— Вы и сами видите, преподобный отец…
Может быть, прошедшей ночью она и плакала — глаза у нее слегка покраснели, но сейчас они были сухие и пустые, точно пересохшие за лето родники.
— Ну, грех тебе жаловаться. Здесь же такое изобилие — даже и у меня душа возжаждала бы вкусить от этой благодати, если бы не откушал я у господина управляющего.
Разговаривая, он старался дышать так, чтобы она не почувствовала запаха вина.
— Пусть они сами жрут, мне их добра не надобно.
— Нельзя так говорить, дитя мое, что бы там ни было, не держи зла в душе — сие есть грех. Господин управляющий тебе единого лишь добра желает. Уж не хотела ли и ты убежать?
— Куда же я могу убежать? Почему меня держат здесь, как грабителя с большой дороги?
— Только для твоего же блага, дочь моя. Чтобы ты могла спокойно продумать тот важный шаг, на который господь завтра тебя сподобит. Приготовиться к тому, что есть наиважнейшее в жизни каждой юницы.
— Нет, не господь сподобляет меня на то…
— Не говори глупости: и господь бог и господин управляющий, без их воли ни один волосок с твоей главы не упадет. А где сейчас этот паскудник, этот кузнец?
— Он вовсе не паскудник, а где он теперь, господину управляющему лучше знать. Вчера его весь день ловили по лесу. Может, уже связан и лежит в господской клети.
— Нет, нет, в клети его еще нету. Говорят, он хочет прийти за тобой?
— Никуда я с ним не пойду. Да и как он может прийти, коли в имении полно сторожей да писарь у дверей кашляет,
— Он не будет больше кашлять. Пускай кузнец приходит — ты поговори с ним последний раз, этак от души. Прими его, усади, угости чем-нибудь. Даже поцеловать его можешь разок на прощанье — один разок, это не грех, я дозволяю. А ежели он не захочет через двери — так это оконце, наверно, вынимается?
— Не хочу я, чтобы он приходил. Да и не придет он, не настолько уж спятил.
— Слушай, дитя, что я тебе говорю, ежели придет! Ночи теперь с вечера темные. Ты его успокой ласковым словом. Скажи, что уж так оно суждено, и ничего тут не изменишь. Скажи, что ты не можешь поступать против воли родных и своей.
— Преподобный отец, не учите меня лгать. Воли отца здесь не было, а моей и подавно. Не скажу я этого.
Пастор начал гневаться.
— Строптивица! Все равно это тебе не поможет. Все равно я тебя завтра обвенчаю с Тенисом.
— Не делайте этого, преподобный отец, ведь это грех великий. Жизни у нас с Тенисом не будет, уж это я точно знаю. Силком, против моей воли…
— Замолчи ты, распутница! Воля господина управляющего — господня воля, а я призван творить волю господа. Духом и плотью будь готова к завтрашнему дню.
Вышел пастор сердитый, даже руку на прощанье не дал поцеловать.
Дюжина мужиков с пилами и топорами направилась к Атаугам. Среди них четыре пильщика досок, четыре рижских каменщика и оба мастера. Рижанам нельзя было, конечно, приказать, но они вызвались добровольно, желая присутствовать при потехе, рассказом о которой все трактиры в Риге можно будет повеселить.
Староста с тремя барщинниками ехал в телеге Силамикелиса. Он раздраженно постукивал дубинкой по грядке — ему прямо не терпелось уничтожить это сатанинское капище и навсегда покончить со всеми ересями Марциса. Плетюган ткнул в спину возницу.
— Огрей, огрей, чего, как вошь, ползет!
Но телега и без того уже так тряслась по ухабам, что у седоков только шапки подпрыгивали. Лошадь эту эстонец выменял у какого-то шведского драгунского офицера. Большая, что домина, и костлявая, все ребра можно сосчитать, крестец узкий, как обушок ножа, хвост обрезан по репицу, мужицкие лошаденки ей чуть повыше подбрюшья. Пахать на этакой колокольне было чистое мученье: все рысью норовит, не дай бог, если в поле подвернется какой-нибудь камень, — лемех пополам, как лучина. Заслышит где-нибудь музыку, будь в телеге ли, в бороне — сейчас же выплясывать. Шею несет, что колодезный журавль. Но порожняком зато и мчит же! На переднюю левую, правда, припадает, но шагом таким вымахивает, что другая лошадь еле рысью за ней угонится. Когда на большаке пускали побыстрее, у ездока дух захватывало. Но зимой в лес по бревна Силамикелис ездил только на чалом. Он-то вообще отмалчивался, даже если кто-нибудь дивился резвому шагу его Драгуна.
Дубину староста оставил в телеге, но зато, как и все, захватил топор. Выругал пришедших пешком, когда те спустя некоторое время заявились в рощу. Отогнал каменщиков, которые хотели хорошенько разглядеть дуб и плоский камень с высеченной на нем диковинной вязью. Нечего здесь болтаться, коли пришли вместе с остальными, пускай работают.
Шесть пил заработали. У одних звук потоньше, у других погрубее, одна визжала, как разозленный щенок, другая скребла, подпрыгивая по буграм и волокнам — по свили, затем вгрызалась в нее, чавкала, пока не добиралась до твердого, вросшего в самую сердцевину сука. Понятное дело, барщинники свои деревья повалили первыми, а каменщики и до середины не добрались. Сноровки у них не было, даже клин в запил не умели вогнать так, чтобы пилу не заедало и дерево отваливало бы в нужную сторону. Мастера напрасно прыгали вокруг — они и сами ничего не могли указать, мужики должны были прийти на помощь с советом и топором, иначе они тут до самого вечера провозятся с одним деревом.
С глухим стоном повалились первые березы, обивая сучьями листву с еще стоящих. Пичужки, завопив от ужаса, взмыли в небо и тотчас же попадали на сосны. У старосты глаза от злобной радости вспыхнули зеленым огнем. Вот оно, Марцис, вот тебе за то проклятье, за то мочевило — за все!.. Три человека окопали камень — надо было оголить низ его, иначе и не расколешь. Потом нарубили в лесу сухих сосенок, наносили дров, разложили на камне костер. Сам староста высек огонь, долго раздувал трут, не обращая внимания на то, что он дымил в глаза, потом, присев, подложил растопку — полоску бересты, сухие веточки и траву. Вскоре полыхающее пламя уже облизывало уложенные дрова.
Березы валились одна за другой. Так, неразделанные, они и лежали как попало, белые срезы пней сразу же подернулись глинисто-красным соком. Каменщикам уже было не до шуток, морщась, они посасывали волдыри на ладонях и делали вид, что не замечают, как, поглядывая на них, зубоскалят мужики.
— Это не кельней по кирпичу скрести.
— Перчатки дома забыли рижские господа.
— Волдыри-то эти скорей уж ложкой натерли.
Пыхтя, каменщики бросились к следующей березе, попадали на колени: пилить пригнувшись, как другие, они не умели. Черт его знает, что тут за деревья! Вовеки таких не видывали. Повыше и один человек легко обхватит, а внизу на полторы пяди от земли узлы корней выпирали у комля, образуя вокруг ствола такую толстую свиль, что и пилу не продернешь. И поначалу она все ездит по этой свили то вверх, то вниз, никак не можешь правильно запилить. Барщинники, эти умеют — один с одной, другой с другой стороны положат ладонь на ствол, большими пальцами придерживают пилу сверху и снизу, только дернут — глядишь, она уже идет прямо сквозь бугристую кору.
Вдруг дикий вопль разом прервал звон пил и кряхтенье работающих. Толстячок каменщик отпустил ручку пилы и, сунув в рот мизинец левой руки с отхваченным суставом, прыгал то на одной ноге, то на другой. Рот был полон крови, оттуда вырывались рычание, булькающие звуки. Круглая фигурка корчилась, словно его самого распиливали пополам. Староста рассвирепел, как сам нечистый.
— Ах, сатанинское отродье! Лесной работы и не нюхали, а туда же лезут. Нарочно суют пальцы под пилу. Шерсть только щипать этакому раззяве, пряжу тебе только для старой Лавизы наматывать! Ну, чего мычишь, как телок, — мизинец, эка штука! Ладно еще, что всю лапу не отхватил.
Но как же кровь остановить? В рот текло, еще больше текло, когда он зажимал палец ладонью здоровой руки и с воем крутился волчком. И сам перемазался, и другим обрызгал лицо и одежду. Один из пильщиков побежал в овин поискать погуще пропыленную паутину, но староста знал и другое средство. Схватив за больную руку, он потащил каменщика к костру, ближе, еще ближе, пока у того не задымились усы и брови, — двое мужиков подталкивали его в спину. Сунули палец чуть ли не в огонь, подержали немного, потом насыпали сверху горсть горячей золы. Каменщик, плача и умоляя, извивался, как жирная личинка майского жука, когда ей придавят хвост.