Выгнув спину, высоко подымая ноги, староста на цыпочках так осторожно крался сквозь кусты на опушке рощицы, будто всю жизнь был котом и учился ловить мышей. Выбравшись из кустов, сразу же увидел старого кузнеца, только не мог разобрать, что он там делает. Хоронясь за стволами, подобрался поближе и остановился шагах в двадцати от него.
Вот теперь все ясно видно. На плоском камне что-то сжигалось, там еще тлели какие-то травы и цветы. Белый дым тянулся кверху, расплетаясь в ветвях дуба на сотни нитей, а над верхушкой снова свиваясь в прямую струйку, пронизанную лучами восходящего солнца. Вся впадина в самой сердцевине рощи полна этим запахом курений. Усевшись на березах вокруг, разные птахи, соблюдая тишину, поглядывали вниз маленькими глазками. У потухающего костра стоял скрюченный Марцис, прижав к коленям шапку. Но лицо его было обращено кверху, он смотрел на дуб, шевелил губами, словно что-то читая.
Старосту вновь охватила злоба, закипавшая ночью, — злоба, сдерживаемая годами. Он подполз еще ближе, совсем вплотную, и хватил старого кузнеца дубиной по скрюченной спине. Сухое можжевеловое дерево даже звякнуло, ударившись о кость.
— Ты тут что делаешь, еретик проклятый? Сколько раз барин запрещал тебе волхвовать, сколько раз преподобный проклинал тебя! Самого бы тебя на этом камне поджарить, колдун этакий!
Марцис не вскрикнул от боли — такие ли мучения приходилось на веку переносить?! Только губы его побелели и задрожали да на лбу медленно, капля за каплей, выступил пот. И так же медленно еще глубже провалились глаза, сверлящие старосту, сверкающие из глазниц неугасимым огнем. У того даже рука с занесенной дубинкой опустилась.
— Не знаю, чего барин тебя еще жалеет. Калека, а в десять раз зловредней и опасней здорового. Двух душегубов вырастил, старуха с ножищем в лапах бродит. Подпалить надобно все бесовское логово! С землей сровнять, чтоб и места не нашли!
Той же самой дубинкой смахнул с камня остатки костра и с проклятьями растоптал ногами.
— Бесу служишь, язычник! На месте барина я бы Рыжему Берту приказал тебя так взгреть, чтобы ты размяк да стал прямехонек, как свечка перед алтарем.
Но тут и у кузнеца развязался язык, и то, что срывалось с его губ, было таким же страшным, как и его глаза.
— Я распрямлюсь там, где мужика за навоз или за скотину не будут считать, где не будут на мужика науськивать душегубов, что из одного с ним рода-племени. На голове у меня дубовый венок будет, на теле белая льняная рубаха, а на тебя в пекле наденут порожнюю бочку из-под дегтя, родня твоя станет тебя раскаленными щипцами рвать, а ты будешь орать, как козел, с которого шкуру заживо сдирают… Еще заживо ты орать будешь, Плетюган. Я еще свое сломанное тулово на своих ногах таскаю, а ты на карачках поползешь, да и то не сможешь. Плетюган ты, Плетюган и есть, вот судьба тебя, как плетку, обовьет вокруг руки, и вовек ты уж не распрямишься. Как свинья, будешь рылом землю рыть, и никто тебе капустных листьев в корыто не кинет. Дубинку тебе ребятишки заместо хвоста воткнут, в грязи вываляют, а потом бросят — пусть мухи жрут…
Староста просто ополоумел, дергался и хрипел, точно у него перехватило горло.
— Пошел, ведьмак поганый, пошел! Ребята, гоните его, взашей его, лупите!
Маат, правда, ничего не понял из всего, что говорил старик. Но видел, что Микелис перепугался. Они делали вид, что повинуются приказу, а на самом-то деле лишь петляли вокруг кузнеца, размахивали руками, но трогать его не трогали. В кустах, где староста их уже не мог видеть, Микелис легонько ткнул старика в бок:
— Ты бы лучше, отец, до воскресенья залез куда-нибудь — по мне, так хоть в кротовую нору. Из-за Мартыня все имение вверх дном. Вчера вечером эстонец самого Плетюгана тростью потянул, тот теперь зубами готов рвать любого, кто под руку попадется.
— Не тужите, сынки: не долго ему рвать. Попомните мои слова!
Работников староста оставил приглядеть, чтобы старый колдун не пришел сюда кудесничать снова, а сам отправился в имение. Он трусил мелкой рысцой, время от времени злобно шипел и кому-то грозил дубинкой. Голытьба, калека, смерть на пороге стоит, а все не унимается, смеет его, старосту, срамить и поносить!.. Спалить все это гнездо, с землей сровнять, чтоб и места не нашли…
У Холгрена был гость — приходский священник из Лауберна. С утра еще сегодня послал за ним ключникова мальчишку с приглашением — надо же обговорить то да се насчет завтрашнего венчания. Этот стервец все еще не пойман — хоть и в лаубернские леса удрал, да все равно неспокойно, Вдвоем с Сусуровым Клавом они, положим, больших дел не натворят, да ведь кто же его знает, что может быть! И вот эта-то неизвестность все еще беспокоила управляющего. Кто ведает, что такому ошалелому может взбрести в голову! Но что бы ни взбрело, а пресечь должно в корне. Рога обломать, с прахом смешать — какое же может быть почтение и страх перед управляющим, если дать волю этакому негодяю? И главное, что скажет молодой барон о подобных порядках? Нет, теперь отступать уж нельзя! Завтра же Майю повенчать с Тенисом, и кончено дело. Вот об этом он и хотел поговорить с пастором.
Все обговорили и порешили. Да и закусили толком, — теперь можно и поболтать за стаканом вина. В подвале еще от старого Брюммера сохранилось несколько бочонков — обжигало, что огонь, и язык развязывало. И голова лучше соображала, и на душе стало спокойней, и от сердца отлегло. Сидели они наверху, в зале, расстегнув камзолы, с потными лбами, у пастора вся гладкая макушка блестела, точно салом смазанная. Обоим хотелось говорить, и они часто перебивали друг друга. Пастор, привычный работать языком, всегда: одерживал верх, но до размолвки никогда не доходило. Оба любили хорошо поесть, на этом-то у них и завязалась самая тесная дружба.
Вот и сейчас, держа стакан в правой руке, священник устремил указательный перст левой к блюду, уже наполовину опустошенному.
— Поросенок у вас всегда достоин похвалы, господин фон Холгрен. А вот свинина у меня получше будет. Мне кажется, что вы колоть должным образом не умеете.
— Есть у меня один такой — Рыжим Бертом прозывается, — он каждый год колет.
— Он хоть и колет, но настоящий-то резник — вы.
— Рыжий Берт хорошо колет. Еще не бывало, чтобы у него скотина с одного раза не кончалась. Только мерку водки паршивцу каждый раз давать надо.
— Кончается — вот в том-то и суть. Я, когда ем вашу свинину, всегда чувствую: добрая, м-да, но не мастерская работа. Я вам сейчас поведаю, как надо, господин фон Холгрен. Перво-наперво надо воткнуть нож хоть и глубоко, но не очень — пальца этак на три, не больше. Пусть кровь стечет, хорошенько пусть стечет. И тогда еще немножко, и пусть все стекает. Не меньше чем часика два этак надобно. Почему ваше мясо не такое вкусное? Я вам скажу почему, господин фон Холгрен. Потому что в нем нет-нет, а кое-где в маленьких жилках еще остается немного крови — маленькие, маленькие капельки, может, их и не разглядишь, а все ж есть. Видите, и вот как раз это-то и портит весь вкус. Надобно так, чтобы ни единой капельки не оставалось. Так, как иудеи режут телят и овец. Иудеи — некрещеное, богом проклятое племя, а резать все же умеют. Учиться у иудеев нам не подобает, но у Моисея — можем. Моисей был избранник господень, господин фон Холгрен. Я никогда не упускаю, всякий раз сам слежу, как свинью колют, господин фон Холгрен.
Холгрену особенно льстило это непрерывно подчеркиваемое, хотя и не положенное ему, но все же такое желанное «фон». Несмотря на обычную скупость, пастору он наливал не скупясь.
— Это возможно, это вполне возможно, господин пастор. Придется попробовать.
— Попробуйте, попробуйте и не пожалеете. Видите ли, господин фон Холгрен, что я еще хотел вам сказать. Примите во внимание: хорошая пища и настроение хорошее придает. Вы столь озабочены приездом молодого барона, но я вам говорю: хорошенько кормите его, и все остальное хорошо будет. Накормите своих мужиков в воскресенье на свадьбе, и никто о вас дурного слова не скажет.