— Не совсем так. После нашествия московитов лифляндские помещики со своими семьями сколько раз живали в овинах. Своей судьбой я был вполне доволен. Много ли мне нужно? Настой на травах, что мне дает мать хозяина, совсем не хуже того зелья, которым меня целый год поил выписанный из Кракова доктор медицины. Ведь лучше не становится ни от того, ни от другого.
— Но вы же находитесь там в постыдной роли. Чего ради им держать вас!
— А вот уж это единственное, что я не смог уразуметь. Правда, вначале пришлось немного потерпеть, но к этому я за пятнадцать лет невзгод сумел привыкнуть. К тому ж мой хозяин был одним из наиболее уважаемых людей в волости. И в конце концов крестьяне так привыкли к барам-извергам — почему бы им не привыкнуть к убогому барину? В последнее время не было ни одного гулянья или праздника, на которые бы меня не приглашали.
— Насколько я понимаю, вы говорите как будто о прошлом. Разве сейчас вы там не живете?
— Нет, получилось довольно странное дело. Видите ли, от скуки я занялся крестьянскими детьми, начал учить их читать, писать и еще кое-чему. Их язык я понимаю намного лучше, чем вы сейчас мой немецкий. Но приходский пастор, поставленный шведами, пожаловался, что я склоняю мужиков в католическую веру. Понятно, это была ложь — ни за одну веру я не дам и пяти грошей. И все же меня взяли и увезли в Лауберн.
— В Лауберн? Ведь это же от меня по соседству.
— Совсем рядом. Танненгоф я знаю довольно хорошо.
— И что вы там делаете? Учите детей читать и писать?
— Нет. Там только восемь стариков и шесть старух. Многие полуслепые, а у которых глаза здоровые, те глухи. Этаких ничему не научишь. Шведы в Лауберне устроили богадельню.
— И теперь вы живете там?
— Теперь я должен жить там. А почему бы и не жить: если шведы забрали мое имение, их обязанность заботиться и о самом помещике. Можно сказать, что я живу там на проценты со своего капитала, а ведь это для нашего сословия никогда не являлось постыдным. Нахожусь вроде как под надзором. Но тамошний арендатор Холодкевич — рижский поляк, мы с ним ладим. Разговариваем по-польски, иногда он приглашает меня на стакан вина.
— Все, что вы рассказываете, похоже на сказку. Скажите, пан Крашевский… Можно подумать, что у вас не только грудь больна, но и с головой что-то не ладно.
— То же самое думают и мои сожители по богадельне.
— И потом меня еще несколько удивляет, как вы попали сюда. Вас действительно пригласили?
— Действительнее, чем вас. Меня пригласила сама будущая наследница Атрадзена, хотя и больная, но все же единственная подлинная баронесса Геттлинг. Она родня нам по матери. Я подумал: почему бы перед смертью еще раз не подразнить эту высокомерную толпу, которая нас никогда не считала настоящими дворянами. Лучше было бы не поддаваться этому желанию — вино не идет мне в горло и не ударяет в голову. Да и после того как остатки моих легких семь миль тряслись по лесным дорогам, шутки мне нейдут на ум. Один крестьянин привез меня в своей навозной телеге — у меня уже и в Лауберне есть друзья. Сейчас велю ему запрягать.
Курт долго раздумывал — сказать или нет. В конце концов решил сказать: как бы то ни было, но на предателя этот человек не похож.
— Я не знаю, слышали ли вы, но сейчас затевается большое дело. Все лифляндские помещики поднимаются. Если удастся, вы тоже вернетесь в свой Дзервенгоф; все, кто живет под угрозой, смогут вздохнуть свободнее.
— Вы имеете в виду сговор Паткуля с поляками? Нет, это никогда не удастся. Вы мало знаете лифляндских помещиков, все вместе они никогда не восстанут. Ну, а если и восстанут — что эта кучка сможет сделать? Вам придется иметь дело со шведами, с лучшей армией в мире. А крестьяне ненавидят поляков, так же как и немцев, — я их знаю. Начните только, и вы увидите то, чего вам никогда не доводилось испытывать. Эти лапотники, эти рабы все подымутся, ваши замки запылают — и да хранит вас судьба!
— Мои крестьяне этого не сделают.
— Не будьте так самонадеянны: вы их не знаете. Не спешите с сужденьями, послушайтесь умирающего, которому нечего больше ни терять, ни приобретать. Вы мне кажетесь порядочным человеком, поэтому я желаю вам только добра. Попробуйте лучше исполнить другой свой план, возможно, вам удастся осуществить то, с чем лифляндские рыцари опоздали на пять столетий. Корчмы покамест не трогайте, начните с барщины, с податей, с отмены порки, со школы. Ведь чудеса до сих пор еще случаются. Ничто достойное и великое в мире не могло бы начаться, если бы не было веры в чудеса.
— Но вы же дрожите от холода, пойдемте в замок.
Действительно, Крашевский дрожал так, что его зубы даже лязгнули. Упершись расслабленными коленями в мраморную скамью, он протянул руку к Дюне.
— Посмотрите-ка!
Месяц, висящий между горизонтом и зенитом, отбрасывал свой сверкающий меч прямо на середину реки, так что острый конец его упирался в кудрявые заросли Дубового острова. Сквозь мелкие просветы, щелки и полукружия в чуть зыблющейся листве рябин и осин проблескивала блеклая вода — все это напоминало сплетенные искуснейшими руками узоры фландрских кружев. Дальше изгибалась мрачно-зеленая кайма леса с редкими красноватыми выступами стволов, постепенно сливающаяся с низко нависшим, усеянным редкими звездами небом. Крашевский просипел, точно про себя:
— Жаль вот это оставлять… А больше — ничего!
Курту стало жаль его.
— Да, уж вы подлинно несчастный человек.
Казалось, Крашевский даже и не слышал. И все же через минуту ответил;
— Как сказать… Без сожаления никто не расстается с этим светом. Все дело в соотношении и мере. Моя мера полна. Больше страданий и унижений жизнь к ней не может добавить. Только жалко вот этой изумительной красоты лифляндских ночей, которую я, к несчастью, стал ощущать все острее и острее. Но у других остается непрожитый век, недостигнутые цели, девушка, на которой не успел жениться и которая не успела надоесть в роли жены, — все то сущее и в то же время мнимое, что относится к «полноте жизни». По сравнению с ними я не могу считать себя несчастным. И сознание этого немного успокаивает. Человек, даже умирающий человек, бесконечно самолюбивое и непокорное существо… Нуте-ка, послушайте песню!..
Под сенью деревьев острова послышались тихие всплески весел. Оттуда доносилась распеваемая в три голоса протяжная песня. Крашевский сказал:
— Лифляндские парни едут к курляндским девушкам.
— Откуда вы знаете?
— По песне. «Гони, ветерок, мою лодочку…» — разве вы не слыхали? Да что вы здесь вообще-то слыхали! Так послушайте же!
Видимо, лодка завернула за остров. Песня звучала приглушенно, берега и остров уже не разносила ее эхо в набухшей влажной ночи, слов уже нельзя было понять, только мелодия плавно неслась над водой.
Крашевский откашлялся и покрутил головой.
— Из всех нас, несчастных, они все же самые счастливые. Когда они сами уже будут там, где будем и я, и вы, их песня останется. Могу поклясться, через пять веков в одну из лунных ночей она будет звучать так же, как и сейчас. А что здесь останется от нас с вами?
Именно то же самое как раз подумал и Курт. Удивительно, как мысли людей могут совпадать! И все же, если двое подумали одно и то же, значит, это не случайная мысль, а величайшая истина, которая не зависит от их сознания и существует сама по себе: не исчезать, принадлежать своему племени, своему роду, разделять его судьбу…
Они молча направились к замку. Башня в свете месяца отливала серым глянцем, а пруд лежал, словно наполненный дегтем. Только в дальнем углу его сквозь ветви ясеня падали на черную поверхность редкие лучи — точно растопыренные пальцы белой руки. Галдеж поминальщиков за кустами акации стих — не то их староста разогнал, не то забота о завтрашней барщине спровадила по домам до полуночи. Но зато из раскрытых дверей замка сверху еще выплескивался гомон пирующих, даже смех там слышался — какой-то пьяный голос пытался выводить песню. Очевидно, старая баронесса с монахиней вновь убрались в свою нору.