Убрались подальше в кусты и зашептались тише:
— Скоро им некого будет грызть. Ян-то сбежал.
— Сбежал? Зачем? Куда?
— Тише ты! Позапрошлой ночью. Мне давеча садовник шепнул. Только ты — ни словечка! Вчера спозаранку искали. Кучер углядел, что тот, как шальной, бродит, есть не ест и слова не вымолвит. Связать хотели и в подвал — за блажного выдать.
— За блажного! Сами боятся, как бы топором по башке не получить.
— Вот оно, какие дела! Все обыскали — нету. Как в воду. Подумай только: опять в пруду шарили. Кинется тебе Ян в пруд!
— Выходит, в лес?
— И вовсе не в лес, а в Ригу. К шведским господам, к губернатору.
— Блажной! В тюрьму еще упрячут.
— Никуда его не упрячут! Душегубством заниматься теперь не дозволено, теперь суды есть. Их самих в тюрьму упрячут.
— Господи! Вот бы хорошо-то было! Да не верится только — ворон ворону глаз не выклюет.
— Когда едока два, а миска одна, так и выклюет иной раз. Коли господа затевают потасовку, мужики хоть чуток передохнуть могут.
— Вот хорошо-то, ох как хорошо-то было бы!..
Поодаль, среди поминальщиков, заорал староста. Шептавшиеся осторожно скрылись за старой стеной.
Все еще не придя в себя от неожиданного удара, Курт неуверенно побрел по узенькой горбатой тропке между башней и краем пруда. Месяц только еще подымался над вершинами деревьев, бросая блики на круглые бока башни, освещая выбоины. Ноги как-то не хотели становиться туда, куда смотрели глаза, спотыкались о камни и съезжали со скользких бугорков, сглаженных ногами прохожих. В ушах все время звучали только что слышанные злые слова.
На мраморной скамье полукруглой террасы кто-то сидел, подавшись вперед. «Кузина!» — промелькнуло у Курта. Хотел уже повернуть назад и все же помедлил. Только что ему пришлось бежать от мужиков, а теперь еще и от своих… Ведь так и рассудок потерять можно в этой злосчастной Лифляндии!
Сидящий на скамье сухо кашлянул. И Курт узнал его: это был больной Ян Крашевский из Дзервенгофа. Сидел он, сложив руки на перилах, навалившись на них грудью; не поворачивая головы, все же увидел приближавшегося и даже узнал его.
— Ну, что ж вы, идите присаживайтесь. Здесь хорошо.
Это никак не походило на человеческий голос, скорее уж на сипение дырявых мехов. После каждых двух слов он задыхался и продолжал, только глубоко передохнув.
— Хорошо-то здесь, может быть, и хорошо, но для вас нездорово. Вы можете застудиться.
Курт сел рядом, но сразу же встал и перешел на другую сторону: изо рта больного несло тошнотным запахом.
— Я лучше сяду с подветренной стороны, так вам будет лучше. А то можете застудиться.
Крашевский просипел, — можно было подумать, что он засмеялся.
— Нет, застудиться я не могу.
— Как? Разве вы так тепло одеты?
— Вовсе нет — вы сами видите. Не могу застудиться потому, что уже застудился. Я давно застуженный, уже привык.
Теперь месяц светил ему прямо в лицо — преждевременно увядшее, желто-серое лицо подростка. А ведь Крашевскому было полных тридцать два года. Нос слишком длинный, от него и от выдающихся скул падали синеватые тени. Глаза в темных глазницах пылали, как угли.
— Все же поберегли бы вы себя. Мне-то ночь кажется совсем теплой, вам же следовало бы побольше сидеть в комнате.
— Там я и вовсе не могу выдержать. В комнате воздух такой тяжелый.
— Тяжелый он не только в комнатах, но и повсюду. Вообще в Лифляндии задыхаешься…
Крашевский, очевидно, не понял, да и не захотел вникнуть и понять. У него свои беды и свои заботы.
— Возле Вендена, говорят, более гористо, воздух там суше и легче. Одно время собирался было поехать туда — когда нам еще принадлежал Дзервенгоф. А потом махнул рукой: не все ли равно?
Курт тяжело вздохнул,
— Махнуть рукой — и все равно! Это обычная манера лифляндского дворянства, больше недели я уже это здесь наблюдаю. Да что неделю! Мне кажется, что это извечное проклятие. Эта болезнь куда опаснее, нежели ваша. Вы одиноки, у вас, как я слышал, нет ни родных, ни близких. А ведь у остальных, у кого — двое-трое, у кого — десять. Есть роды, которые в Лифляндии и Курляндии владеют двенадцатью имениями. Достоянье славных предков, рыцарей Ордена. Все равно — и тоже машут рукой. Пусть гибнет весь дворянский корень.
Крашевский отозвался эхом.
— Все равно…
— А они знают, что о них говорят крестьяне? А они прислушиваются, как их честят? А вы слыхали? '
— Я это слышу изо дня в день.
— И вы об этом так равнодушно говорите! Я только раз, только сегодня вечером услышал и до сих пор хожу, как будто меня обухам по голове стукнули. Наши девушки для них козы, моя кузина — чертовка, старая Катрина — ведьма. Покойный барон — старый колдун. С самим-де нечистым он по ночам грог пил и плясал… Подумайте только: старый барон с его больными ногами, которого они годами не видели! Вот что они думают о своих господах!
— Ах, я очень хорошо знаю, что мужики о них думают.
— И обо всех, кто хоть сколько-нибудь ближе к господам. Старый слуга барона — козлиная борода и тоже слуга нечистого. Кучер — палач и кровопийца. Замок им кажется логовом всяческой нечисти и скверны.
На Крашевского вновь напал кашель, последние фразы он, наверно, даже не слышал.
— Вообще немец в их глазах или слуга нечистого, или колдун, который и книги читает, и грамоты развертывает только для того, чтобы отыскать, как крестьян еще больше допечь. Я сам — нет, вы послушайте! — в черной накидке и на заячьих ногах, из Неметчины, я женишок Шарлотты-Амалии и рыскаю вокруг, насилуя крестьянских девок! Ни малейшего понятия у них нет, почему я здесь рыскаю, этого мужичий черепок совсем не может уразуметь. Но я немец, я из Неметчины, а этого достаточно, чтобы принять меня за самого нечистого. А что плохого сделал я этим людям?
— Надо думать, и хорошего не много.
— А как бы я это мог сделать? Я только-только вернулся из Виттенберга.
— Но ведь у вас имение.
— Имением еще при отце управлял мой доверенный Холгрен. Он из эстляндских немцев, но фамилию изменил на шведский манер. Да и что это за имение Танненгоф — не имение, а именьице. Шестьдесят шесть дворов{28}, мельница, только три корчмы, даже пивоварни своей у меня нет. Вместе со всеми межидворцами и батраками мне принадлежат только пятьсот восемьдесят человек. Все эти десять лет меня Холгрен почти голодом морил. Мне приходилось жить в чердачной комнатушке, откуда только что съехал какой-то виттенбергский портной. Больше двух дукатов я никогда в игре поставить не мог.
— Отчего же управляющий не посылал вам больше?
— А потому что ему нечего посылать. Мужики ленивы, плуты, вороваты и хоронят добро. Только силой из них и можно было что-нибудь выколотить.
— А вы знаете, сколько управляющий из них все же выколачивает?
Курт снова помрачнел.
— Каждый год он посылал мне счета.
— Счета? М-мда, видно, для этого он и держит при имении писаря.
Курт немного помолчал.
— Я знаю, крадут они все, и я был дурным помещиком. Но я на крестьян зла не имею, не помыслите. И свою, и нашу общую вину я хорошо понимаю. Я много чего передумал, и у меня большие планы. Прежде всего эти три корчмы закрыть. Кровавые это деньги, что нам достаются за пиво и водку.
— Тогда они эти кровавые деньги отнесут в корчму вашего соседа.
— Разве крестьяне действительно не могут обойтись без этого?
— Как сказать. И могут и не могут. Разве вы не любите выпить стакан вина? За столом я видел; трезвенником вас не назовешь. А с чего мужику им быть — после пяти дней барщины да после порки на господской конюшне. Да и к тому ж им тоже хочется собираться вместе и как-то проводить время.
— Но ведь у них уже есть свой катехизис, проповеди и молитвенник. Я слыхал, будто какой-то пастор для них даже Новый завет перевел{29}.
— Курт фон Брюммер, вы становитесь смешным. Они же не умеют читать.