Племянник резко остановился.
— Вижу, какой суд и правду вы здесь чините! Сегодня утром одна крестьянская девка была запряжена вместо лошади в каток.
Барон потер кончик носа.
— Я этого не приказывал, это Шарлотта-Амалия. Она хотела, чтобы перед замком было ровно, — мы знали, что ты должен приехать и, может быть, навестишь нас.
— Как вы могли об этом знать? Я же не писал.
— Корчмарь рассказал моему кучеру: из Танненгофа тебе навстречу выезжали целую неделю. Так вот Шарлотта-Амалия приказывает позавчера Ильзе выровнять площадку, да так, чтобы галочьего следа не приметно было. А та только три раза граблями махнула и — бежать миловаться с Яном, садовниковым подручным. Парню — двадцать розог, Ильзе — сорок и два дня от зари до зари волочить каток. Вчера ей досталось сорок и сегодня еще сорок{21}. Шарлотта-Амалия сама следит, чтобы пороли как следует, на одного кучера нельзя положиться. Порку она заслужила, а вот каток — это шведские власти строго запретили. Что делать — ребенку здесь так скучно, что она и придумает другой раз этакую забаву.
— Конечно, конечно, для нее это забава. Ну, а что если бы в этот самый хомут да ее впрячь?
— Рыцарю не подобает так говорить о своей кузине. Это язык конюха.
Барон нахмурил брови. Курт снова принялся ходить вдоль шкафов.
— И вы еще дивитесь, что они по ночам нападают в Кисумском овраге и убивают! Да ведь и собака кусается, коли ее пинать. И почему ваши священники не растолковали им пятой заповеди?
— Со времен Мейнгарда и Бертольда они вколачивали ее и разъясняли добром и понуждением. Мягким словом и жестким кнутом обучали их слову божию иезуиты, ну а теперь еще и шведы стараются в этих своих школах. Ничего не помогало и не поможет, это латышское мужичье — закосневшие, отринутые господом нечестивые язычники. Ревнители лютеранства Кнопкен и Тегетмейер и тысячи других преданных слуг и учеников господних отдали свою жизнь, спасая эти погибшие души, — и ты думаешь, они все еще не подкармливают тайком «духов» своих предков, и не приносят в березовых рощах жертвы своим языческим богам, и не занимаются всякой иной ворожбой!
— Ваша вина, наша общая вина — мы не хотели снизойти к ним и возвысить их до себя.
— Снизойти к ним! Мальчик, сдается мне, что у тебя в голове не все в порядке. Там, в Бадене, из тебя просто какого-то сумасброда сделали.
— Ах, нашелся бы хоть кто-нибудь, кто бы ваши замшелые головы разок проветрил! Если бы у нас были крестьяне наши одноплеменники, мы бы и без чужих обошлись. Я вижу в твоем шкафу книги мудрого голландца Гроция. Почему ты из них ничего не вычитал? Ведь это же справедливо, что ни одно государство не может стоять, ежели в нем все сословия не обретаются в единении, ежели каждому не предначертаны и не утверждены его естественные права. Ты смеешься, когда я говорю «снизойти». Но я ведь и не считаю, что нам надо стать подобными им, отказаться от чего-то своего. Нет, только хоть немного уразуметь их состояние, дать им возможность жить какой-то человеческой жизнью, чтоб не приходилось им убегать в лес к волкам, которые куда милосерднее господ, или тысячами гибнуть с голоду, как это не раз тут бывало. Ваши просветители кнута из рук не выпускали, а истинным последователям Христа ведома лишь кротость и любовь. И вы еще дивитесь, что они по сей день кормят «духов» своих предков и приносят, жертвы идолам! Просветить их умы, отогреть их сердца огнем христианской любви — вот что нужно было, вот что мы проспали, и в этом наша роковая ошибка, прегрешение против отечества нашего и в конечном счете против самих себя.
Дядя почти выпрямился. Не верилось, что его спина еще может так разгибаться.
— Что ты ко мне пристаешь со своим Гроцием! Гроций говорит совсем о других народах!
— Да, конечно, и о других господах.
— Для нас смеха достойно даже помыслить о какой-нибудь договоренности и единении с мужиками, с нашими крепостными, о чем мечтает этот твой голландец. Скорей уж можно учинить подобное с волками и медведями в лесу. Что ты тут разглагольствуешь об улучшении их жизни и просвещении их ума — все это сейчас творят ненавистные тебе шведы.
— История ничто не оставляет без воздаяния. Стоит тебе забыть о долге своем и собственном благе, как рано или поздно приходит другой и, свершая не сделанное тобою вовремя, тебе же наносит вред. У своих недругов мы больше всего и можем учиться. Нам надобно не только освободиться от их ига и прогнать их с нашей земли, но и продолжить начатые ими деяния, ибо они разумны и дальновидны, в будущем они уберегут лифляндских дворян от тех испытаний, какие приходится претерпевать ныне.
— Ты поэт и мечтатель! Если поляки помогут нам освободиться от шведского ига, то они и определят, что нам еще испытывать и претерпевать. Иго остается игом, накладывает ли его Карл Двенадцатый или Август Второй.
Старик выпил и снова ушел в себя. Курт тоже налил себе третий стакан и с усилием сдержал свой словесный поток — дядя выглядел таким усталым и немощным. Только походив с минуту, он спросил:
— О чем ты думаешь?
— Что? Ах да, я думаю о той оси, вокруг которой все вращается.
— Но ведь ее нашел Галилей?
— Нет, не о той, а о той, вокруг которой вращаешься ты… Паткуль… а может, и все мы.
— Это загадка, дядя. Говори яснее.
Барон отмахнулся.
— Долгий разговор. В другой раз.
Так он еще долго просидел молча, глядя на угасавший огонь, видимо, совсем забыв, что, кроме него, в комнате есть еще кто-то.
По узким и темным лестницам и извилистым переходам слуга проводил Курта в отведенную ему комнату. У каких-то низеньких дверей остановился со свечой в руке и, нагнувшись, прошептал:
— Не желает ли барин взглянуть на старую госпожу?
— Ты с ума сошел! Сейчас, в ночное время!
— Это ничего: день или ночь — она все равно ничего не видит и не слышит.
— Не видит и не слышит?
— Ни единого словечка. Уже восемь лет рта не раскрывает. С того самого дня, как барон ногами занемог. До той поры язык у нее все время шевелился. Люди говорят, что она его прокляла. Была перекрещенной, а все держалась католической веры. И у католиков проклинают — велят предать имя церковному проклятью, и пропал человек. Барин ведь знает, что у старого господина барона была вторая… лютеранка, мать фрейлейн Лотты. Так она и умерла неладной смертью — даже сказывать не хочется…
— Придержи язык, старый ворон! Веди уж!
В низком помещении, заставленном креслами, скамьями, лавками и ларями, набитыми покрывалами и шубами, пахло восковыми свечами и какими-то целебными снадобьями. На огромной груде подушек из-под одеяла виднелось нечто, когда-то бывшее человеческим лицом, а ныне казавшееся клубком морщин и жилок размером в добрый кулак. Над ним на стене висело закопченное деревянное распятие, точно такое же, какие в Литве стоят на перекрестках дорог. Возле постели в глубоком кресле — черная монахиня, укутавшая платком лицо, с четками до самого пола, неподвижная, словно мумия или сидящий мертвец.
Курту стало не по себе, и он поспешил выйти. Слуга со свечой шел сзади, а впереди по ступенькам прыгала черная уродливая тень, изгибаясь, переламываясь на поворотах и снова возникая под низкими сводами. Над головой, очевидно, сразу же крыша, — там кто-то царапался и ворковал, верно, голуби устраивались на ночлег.
Так, значит, в этой комнате спал Паткуль — великий, боговдохновенный Паткуль, вновь обретенный герой и спаситель лифляндского рыцарства! С необыкновенным почтением Курт осмотрел все углы и каждый предмет в этом помещении. На потолке большое серое пятно: видно, дождь просачивался через дыру в крыше, — и это тоже казалось исполненным тайного смысла и достойным благоговения. Кровать прикрыта медвежьей шкурой. Курт не осмелился возложить на это ложе свою недостойную плоть — старательно постелил шкуру на скамью и прилег. Лежать на почти голых досках было жестко, сон долго не приходил, но зато Курту казалось, что он уже начал свершать миссию, ради которой прибыл сюда. Стезя мученика всегда многотрудна, но и привлекательна. Чего только не претерпел предстатель и борец за рыцарство, потерявший все, приговоренный к смерти, вынужденный скитаться на чужбине, побираясь при дворах заносчивых королей и все-таки не унижаясь и высоко держа старое знамя ливонских рыцарей!..