И здесь топился камин, очевидно, более нового устройства, чем в зале. Темно-зеленые, облитые глазурью изразцы, наверное, привезены из-за границы. В карниз камина из мрамора с желтыми прожилками врезаны часы, давно остановившиеся и запыленные. Барон снова сел в кресло, придвинув ноги вплотную к посеребренным решеткам. Слуга укутал его колени полосатым одеялом и исчез. На столе рядом снова исходило паром горячее питье.
— Ты садись к столу, там есть вино — я этот ягодный сок не люблю. Разговаривать мы можем и так, слух у меня еще хороший. Вот проклятая ломота в костях и судороги донимают — лишь у огня и спасаюсь. Летом обычно мне куда лучше, только в этом году совсем занемог.
Курт стоя налил и выпил стакан старого ароматного вина. Его манили цветные пятна на стенах. Чем ближе он подходил к ним, тем шире раскрывались его глаза. Только в Виттенберге у некоторых профессоров видел он такие шкафы, до потолка набитые книгами, пергаментными свитками, толстыми папками, застегнутыми или перевязанными ремешками. Он вопросительно взглянул на дядю, но тот задремал, голова его склонилась, точно приветствуя огонь в камине.
Размещено все в шкафах е величайшим тщанием — по векам и разделам. За позолоченными солнцем стеклами, точно в открывшейся прозрачной глуби веков, покоились античные ученые труды в стихах — на папирусных и пергаментных свитках и в перепечатках гуманистов. В мрачном темно-синем сумраке — трактаты первых отцов церкви, «Исповедь» Августина, гимны Амброзия, Пруденция и Боэция. В красно-синей и фиолетово-серой смеси цветов — византийская литература с десятью книгами «Эфиопики» Гелиодора в самом центре. В углу, куда совсем не достигал наружный свет, — творения средневековых схоластов, ближе к окнам — поэты Ренессанса и полемические сочинения гуманистов. Пятнадцатый и шестнадцатый века — будто в зеленоватых отблесках утренней зари. Новейшие книги — на открытых полках, не запыленные, к ним, видимо, прикасались еще недавно.
Курт с изумлением посмотрел на сгорбившегося дядю.
— Здесь, верно, жил какой-нибудь ученый или поэт?
Опущенная голова барона чуть дернулась.
— Ну, какой уж там ученый! Старая, отжившая свой век развалина, которую боли в костях и старость заставляют торчать в комнате, греть кости у камина, а внутренности — этим проклятым шведским питьем.
Курт все еще никак не мог прийти в себя. Неужели этот старый инвалид, греясь здесь, и в самом деле годами копался во всех этих книгах и пергаментах? Зачем? Какой в этом смысл? Он почувствовал какую-то неловкость. Но, услышав упоминание о шведах, снова вспомнил, зачем он здесь. Налил себе еще стакан.
— Шведское питье ты проклинаешь или самих шведов?
— И то и другое. А может быть, ни то, ни другое, — кажется, я проклинаю только боль в своих костях.
— Нет, проклинай лишь одних шведов, это вернее — они этого стоят. С тех пор как они владычествуют, не стало жизни рыцарству.
Барон задумчиво покачал головой.
— Тебе кажется, что польские времена были лучше? Мы ведь оба тех времен не застали.
— И все же мы знаем — и ты, наверное, еще лучше, чем я. В твоих шкафах есть книги тех времен, о которых я только наслышан. Но книги остаются книгами, а у нас есть доказательства, и вполне ясные. Разве привилегия Сигизмунда Августа{16} не есть та крепчайшая основа, на коей все время держалось лифляндское дворянство?
— Привилегия — это просто исписанный кусок пергамента. Некоторые даже утверждают, что ее и не бывало, что это выдумали сами дворяне. Да и я не видал ее своими глазами.
— Привилегия существует — кто в этом сомневается, тот не дворянин! Принята польским сеймом или нет, а королевская подпись на ней была. Польские дворяне всегда понимали и поддерживали своих братьев по сословию в этих краях. Разве в польские времена лифляндские дворяне не были господами на своей, кровью завоеванной земле? Разве их лишали прав над своими крепостными? На дворянина никто не смел подать никакой жалобы, ему не угрожали арест и сыск, как, говорят, угрожают они ныне владельцу Берггофа Фердинанду.
— В твои годы видят обычно только одну сторону. Со временем другая сторона сама бросится в глаза. Скажи-ка ты мне, разве Стефан Баторий выполнил хотя бы одну букву привилегий, дарованных Сигизмундом? Что они оставили от наших дворянских прав? Поставленный королем литовский староста велел моему отцу, будто какому-нибудь холопу, подержать коня, когда ему понадобилось слезть по нужде. Согнали тех, кто приобрел имения после времени епископата маркграфа Вильгельма{17}, оспаривали ленные права, ограбили и тех, кто просто не пришелся по нраву наместнику короля или еще какому-нибудь власть имущему поляку. Поляки и литовцы сидели на всех должностях. Ополячить хотели нас всех. Церковь Якоба и Марии Магдалины в Риге отдали католикам. Наслали католических попов, иезуиты свои школы здесь завели, отвращали мужичье от лютеранской веры, — а мы на все это должны были только поглядывать. Для поляков мы были не больше, чем для нас приказчики в наших имениях.
Барон говорил равнодушно, спокойно, точно читая по какому-то пожелтевшему пергаменту. Племянника вконец вывело из себя это непонятное равнодушие.
— И все-таки дворяне всегда могли жаловаться в сейм даже на самого короля. В Польше истинная власть постоянно оставалась в руках дворян, а дворянин дворянину худо не сделает. Разве польский сейм запретил нам отстраивать имения, разрушенные во время войн с русскими? Сколько одних мельниц и пивоварен было понастроено в польские времена!
Дядя продолжал пребывать в том же спокойствии.
— Пивоварен мы теперь строим еще больше. Что ты так восторгаешься польским сеймом? Этот же сейм сейчас связывает в Курляндии руки королю Августу Второму, не дает ему ни денег, ни солдат, так что он со своими саксонцами ничего не может поделать ни против Риги, ни против шведов. Я понимаю, ты этому учился у философов английского парламента. Это опять-таки только одна сторона, ты забываешь, что у тех же англичан есть еще и Гоббс, поучающий, что государству потребна неограниченная верховная власть, самодержец, который единственно способен заставить толпу бояться и уважать установленный им порядок. И ведь до сего он дошел, несмотря на то, что в его стране у народа такие большие права.
Тяжело дыша от возбуждения, Курт вплотную подошел к дяде.
— Тебе бы надо жить в Московии. Там бояре стоят перед царем на коленях и лбом об пол бьют. Из одной прихоти он велит рубить им головы. Да что там Московия, — дай только время подрасти Карлу Двенадцатому, и мы тоже здесь будем гулять с набитыми на лбу шишками. Доживешь, что твою согбенную спину еще больше пригнут. Да ты, верно, этого только и хочешь.
Старик устало и грустно улыбнулся.
— Что ты волнуешься понапрасну. Не хочу я ни шведов, ни поляков. А только какой толк восхищаться минувшим и ненавидеть настоящее? Ничего, ровным счетом ничего от этого не изменится.
— Ты думаешь — не изменится? Ну, а если мы сами это изменим? Понимаешь, дядя, мы сами! Своею отвагой, единодушием, былым героизмом наших рыцарей, бившихся за свои права, за исконные святые права, — слышишь, дядя!
Барон Геттлинг махнул рукой.
— Все это я уже слыхал.
— Слыхал? Ты? От кого?
— От Паткуля{18}.
Курт упал в кресло. Раскрыв рот, вытаращив глаза, — с минуту он не мог ничего вымолвить.
— Паткуль?! Он сам?! Так ты говорил с ним? Где ты с ним встретился?
— Здесь, в этой самой комнате. Мы беседовали так же вот, как сейчас с тобою.
— И что он тебе говорил?
— Об этом ты уже сам можешь догадаться.
— А ты можешь догадаться, почему я здесь?
— О да, это я очень хорошо знаю.
— Кто тебе сказал?
— Ты сам. Я это увидел сразу, когда только ты вошел. Такими вы все выглядите. У всех у вас что-то от него.