Болезнь сблизила их настолько, что Надя перестала стесняться доктора. Теперь она непрестанно думала о нем, ждала его каждую минуту. Клеймо «дочь врага народа» лишило ее права свободного общения еще в детстве. А потом позор и надругательство вонючего борова Зотова превратили ее в замкнутого, осторожного зверька. Доктор Крыленко своей искренней заботой и лаской растопил, растормошил ее душу. Надя заговорила, начала шутить и улыбаться, расцветая с каждым днем. Ее настроение омрачала только мысль о малыше, которую она постоянно гнала прочь.
– Ты можешь ничего мне не объяснять, – не дождавшись ответа, жестко сказал Сергей Михайлович, – но сейчас я принесу твоего сына и ты его покормишь. Ты не обязана его любить, но кормить ты его должна. Женщину, которая была все это время его кормилицей, сегодня выписали из отделения, и она ушла в барак. Больше его кормить некому. Я врач и не могу позволить тебе уморить младенца голодом. Через год его отправят в детский дом, и ты его больше уже никогда не увидишь. Он будет скитаться по казенным домам и питаться детдомовской баландой. И своим сиротством искупит вину отца. Он не будет знать своего рода-племени, станет бродяжкой или преступником, а может быть, просто умрет, забытый всеми. Его отец совершил грех, обидев тебя, а ты грешишь вдвое, потому что мстишь своему обидчику ценой жизни безвинного младенца.
Доктору было жалко Надю, он понимал, что поступает жестоко. Может быть, для такого случая существовали другие слова, но он их не знал и сказал то, что думал. К тому же у него не было другого выхода. Кормилица действительно ушла, а Надин сын был вовсе не богатырем, а хилым младенцем.
Он пошел за ребенком, оставив Надю одну. Она смотрела на дверь и думала, что вот сейчас эта дверь откроется и войдет Сергей Михайлович с ребенком на руках. Мальчик посмотрит на нее и усмехнется ей наглой усмешкой Зотова. А потом будет расти, приобретая ненавистный зотовский облик, и, каждый раз глядя на него, она будет вспоминать о своем позоре.
– Нет, не надо, не хочу! – закричала она.
Когда доктор с мальчиком на руках вошел в палату, там уже была Машенька. Она хлопотала вокруг Нади, бившейся в истерическом припадке. Увидев сына, Надя потеряла сознание.
– Уходите, доктол, вы што, не видете, што ли, квелая она, еще помлет, не ловен час, сами ж плакать будете, – недовольно зашамкала беззубым ртом Машенька.
Сергей Михайлович, растерявшись, попытался объясниться:
– Да я ж как лучше хотел, ребенка кормить надо, да и пора с сыном контакт налаживать. Не отдавать же его сразу в отказники. Ну, ты сама подумай, Машенька. Может, у них все наладится.
Увидев, что Надя открыла глаза, Машенька скоренько вытолкала доктора из палаты и велела ему не приходить до тех пор, пока она его не позовет…
Машеньке было за пятьдесят, хотя, может, и меньше. Или больше. Ее точный возраст не мог определить никто. У нее было сморщенное старушечье лицо и грация молоденькой девушки. Маленькая и проворная, она целыми днями сновала по больнице, выполняя самую грязную работу. При этом она всегда и всем была нужна, потому что обладала редкой, неестественной для зоны добротой. Она всех любила. Пациенток она делила на дамочек и шалавочек. На ее впалой груди рыдали и те, и другие, открывая девочке-старушке свои тайны и печали. Машенька умела так сострадать, что ее почитали за кого-то вроде тюремного психиатра и обращались к ней за помощью, если какая-нибудь истеричная урка теряла над собой контроль.
Как Машенька попала в зону, никто не знал. Говорили, что была она то ли комиссаром, то ли сотрудником ЧК, откуда и загремела на нары как враг народа. Сама о себе Машенька никогда не рассказывала, предоставляя всем желающим возможность самим придумывать ее биографию. За Надей она наблюдала с момента перевода ее в профильный барак. От ее внимательного взгляда не укрылся тот интерес, который вызвала новенькая у Сергея Михайловича. Доктора нянечка любила особенно сильно и жалела его. Такой молодой, красивый, ему бы хозяйку справную да детей, а он по лагерям мается. Надя ей тоже понравилась. Тихая, скромная, работящая. Правда, молода для Михалыча, но, может, и к нему в окошко солнышко заглянет…
Выпроводив доктора за дверь, она присела рядом с плачущей Надей.
– А ты поплачь, поплачь, девушка, – погладила она ее по голове, – поплачь. Слезы что? Вода, одно слово.
Рыдая, Надя уткнулась в ее колени. Машенька тихо поглаживала худенькие плечи, вздрагивающие от рыданий.
– Слезы плоливай, да не забывай, что нет в этом миле такого голя, котолое нельзя было бы оплакать, а после забыть. И твое голе плойдет, забудется, тлавою по весне заластет, да и сгинет со свету, – приговаривала она, продолжая поглаживать прильнувшую к ней Надю.
Когда Надя немного успокоилась, Машенька уложила ее в постель, а сама быстренько сбегала за чайником. Вместе с ним она принесла несколько белых сухариков и изрядный кусок колотого сахара.
– Ты глянь, какое у нас здесь богатство объявилось, – засуетилась она вокруг Нади, – щас мы с тобой такой пил закатим, что всем влагам тошно будет.
Машенька задорно топнула ногой.
– У тебя слова такие смешные получаются, – улыбнулась сквозь слезы Надя. – Машенька, а почему ты так странно говоришь?
– Чем это стханно?
– Шипишь много, у тебя вместо «р» разные другие буквы получаются, то «л», то «ш». Так дети маленькие разговаривают.
– А я тоже маленькая, али не видишь. Во мне ведь два велшка от голшка.
– Ну, вот видишь, опять шипишь. Скажи – от горшка.
– Да нечем мне по-вашему лопотать. Зубов-то почитай и вовсе нету.
– А где они у тебя?
– А не хочу я тебе сказывать. Ты ж ведь не сказываешь, почему от лебенка отказываешься, и я не буду.
Надя помолчала.
– Я из-за Зотова не хочу его видеть.
– А тебе твого Зотова никто и не кажет. Тебе лебенка несут. А Зотов не тот гусь, штоб вспоминать его вечно.
– А ты что, знаешь его? – встрепенулась Надя.
– Да я всяких знаю, и таких тоже видывала. Ничего особенного, бывает и хуже, – отмахнулась Машенька.
– Нет, не бывает, – разозлилась Надя, – ты знаешь, он какой? Да он подонок похотливый, боров, да он… – Надя уткнулась в подушку и замолчала.
– Он ведь, Зотов твой, Богом обиженный, – спокойно сказала Машенька, разливая чай.
– Он не мой, – встрепенулась Надя.
– Ну не твой, – согласилась Машенька, подвигая к ней чашку с чаем. – Ты пей, пей чаек, а то плостынет. А обиду свою тешить не надо. В людях столько всего намешено, что если за все на них обижаться, то и жить станет невмоготу. А ты еще молодая, у тебя вся жизнь впеледи, и душа у тебя светлая. Тебе надо ее сохланить для добла.
– Нет у меня души, и светлого нет во мне ничего, – зло перебила ее Надя, – и жить я не хочу. Уже давно. Я ведь однажды хотела с собой покончить и с жизнью этой проклятой, да не получилось. Сюда вот угодила.
– Не глеши, милая, – голос Машеньки стал строгим, – только Господь знает, когда нам жить, а когда умилать, и ты на себя Его заботы не бели. Раз положено тебе жить и детей ложать, то так и поступай. Значит, такова воля Его. Он знает, что делает.
– Тогда спроси у своего Бога, зачем родителей моих погубили, зачем нас в эту проклятую Воркуту сослали? Может, Он знает, в чем мы провинились?
– А ты не селчай, не селчай. Бог, Он высоко, да от нас далеко. Он людям добло с небес святых посылает, да только то, что одним в ладость, длугим в тягость. Вот и получается на земле неполядок да зло несусветное, на луку сколое. Вот и Зотов, сдается мне, несчастный человек.
– Он несчастный? Это он-то? Боров жирный, – возмутилась Надя. – Да если бы ты знала, что он за человек!
– Вот и ласскажи, – подсуетилась Машенька, – тебе легче станет, да и я, глядишь, советом каким сгожусь.
– Хорошо, – согласилась Надя, – я расскажу, чтобы ты знала, какой он подлец, и больше никогда его не защищала.