Всю неделю я представляю себе это утро, а сейчас в машине томлюсь ожиданием и наблюдаю, как мусоровозы наполняют свои утробы. За ними следуют ночные патрули, поливальщики улиц и запоздалые пьяницы; не помню, сколько лет назад, мы со школьной компанией, отмечая выпускной, выворачивали желудки в фонтан на городской площади. Затем наступила жизнь: студенчество, влюбленности, армия, работа, аборты, свадьбы, заселения, переезды, рождение детей, измены, разводы, регулярные похороны и преждевременные смерти — хотя, хм, смерти никогда не опаздывают, — отъезды за границу, возвращения из-за границы, адаптация, алименты, демонстрации, войны, режимы, пропущенные отпуска, распитие пива…
Если подумать, единственное, что в моей жизни не изменилось, это Зекич, старый, неистребимый Зекич, гроссмейстер всех видов рыбалки. Во мне живет каждая его фраза. Он научил меня, что ожидание над поверхностью воды — это, в сущности, не ожидание, а нечто совершенно иное, нечто, чему нет названия. Все остальное не стоит ожидания, за исключением Зекича. Единственный, кого я, безусловно и всегда, готов ждать, — это он, и никто другой. Только он, единственный и неповторимый. Да, я всегда его жду, хотя никогда не понимал, является ли это его опоздание приобретенным недостатком, специальным способом поважничать или признаком врожденного аристократизма. Зекич, если вы не знали, аристократичен, как советник королевы. А может, все дело в том особом наслаждении откладывать то, что неминуемо произойдет и о чем мы жалеем, ведь оно закончится, еще даже не успев начаться.
К примеру, рыбалка.
Не спрашивайте меня, что такое рыбалка, я вам все расскажу сам. Рыбалка — это, бесспорно, единственное состояние, которое, как мне хотелось бы, длилось бы и никогда не заканчивалось, единственное мгновение в моей «веселой» жизни, когда у меня ничего не болит, когда во мне нет ни единой тяжелой или злой мысли, мгновение, когда нет скуки и когда ожидание это не ожидание, а нечто совершенно иное, нечто, чему нет названия. Чем бы я ни занимался, это мгновение неким образом постоянно во мне, и я не перестаю его желать; в мыслях своих я все время где-то на Дунае или еще где-нибудь, сижу и смотрю на воду, вот так. Если есть рай, он должен быть похож на дельту Дуная. Там, на дельте, день имеет совершенно иную форму, каждое утро заря занимается святая, чистая, без боли. Далее, человек может вдосталь наговориться сам с собой. И с облаками, конечно, — медленно движутся облака. Потом, вода. Куда ни кинешь взгляд, море камыша, и волны — повсюду вокруг. Чистые стихии: вода, камыш, небо и я — «мыслящий тростник». Воздух и ветер. День как некое приглушенное, остановившееся, онемевшее время, и ничто в нем не нарушает спокойствия. Проплывающее облако — уже событие, весть первого порядка, немая оратория, вся из серых, грязно-белых и бледно-голубых тонов. Да, так, наверное, было в Начале, в первый день Творения, еще до инопланетян и до землян. Молчишь и не думаешь ни о чем. Незамутненное существование, чистая пульсация, согласие с собой, с миром, с рыбой — самым бессловесным существом, на грани сознания, из праутробы, из воды.
Зекич меня этому научил.
Точнее, Зекич и мой отец, мой так называемый отец. Он умер, этот мой так называемый отец, все просто — был на этом равнодушном свете, чем-то занимался, о чем-то думал, обо мне — нет. Я предполагаю, что нет. Или, если и да, то не особо при этом надрывался, а сейчас его больше нет, как однажды и нас здесь больше не будет. Но пока мы есть, пока мы еще здесь, мы будем ходить на рыбалку, что же еще, когда можем и когда не можем. Итак, отец присоединился к падшим ангелам, а у меня остался Зекич, его ровесник, я бы мог сказать, в некотором смысле даже и мой второй отец, с которым я научился читать воду и молчать. Это бодрый старец, скоро ему стукнет семьдесят, и он еще не сдается…
Вот и он, наконец-то появился, как добрый дух, с огромным мешком на спине, тащит древние удочки, не оглядывается, когда переходит дорогу, Бог его хранит. Я знаю: первое, что от него услышу — какое-нибудь наивное, наспех сочиненное оправдание. Он неизбежно опаздывает и всегда придумывает новую отговорку, я могу составить каталог этих его оправданий. Начиная с совершенно обычных, как, например, сломался лифт, забыл очки, вязал крючки на удочки, автобус сбежал из-под носа, и прочая чушь, и до самых эксцентричных: всю ночь в его комнате по выключенному телевизору перешептывались инопланетяне, он выбирал, пойти ли на прием во дворец или на рыбалку, но все-таки, в последнюю минуту сделал лучший выбор. Он не любит протокол, старые, разношенные сапоги ему дороже самых лучших туфель, надетых всего несколько раз в жизни (он их называет «похоронные»), и поэтому идеальную церемониальную ковровую дорожку с десятью тысячами узелков на квадратный дециметр он с удовольствием меняет на грязь и камыш какой-нибудь заводи, в которой еще водится линь…
Ах, линь, если бы вы знали, что это за рыба: неповоротливый, изысканный аристократ, с длиннющей родословной и весьма утонченным потомством… Когда щука, чудище, порождение Божьего сна, доказательство того, что абсолютное зло существует как основной принцип, на котором зиждется мир, когда, стало быть, щука получает какую-нибудь рану, — ведь и злодей знает, что такое боль, — она прижимается к тихому, молчаливому линю, чья кожа слизиста и нежна, словно стенка матки, и он ее, щуку, вопреки всему, всей ее греховности, вылечивает. Поэтому линь — единственная рыба, на которую щука не нападает. Ведь если бы она это делала, исчезла бы последняя причина, почему мы здесь; да, да, и моя боль имеет причину, просто я никак не могу о ней дознаться, то есть, что я хочу сказать: я обдумал все причины, но ни одна не является достаточно приемлемой и убедительной. Вопреки обоснованности, боль и дальше существует, похоже, что мне больно от самого себя, я — причина моей собственной боли, только так, только доказательство, что я есть. Ведь если бы не было боли, не было бы и меня. Бывает ли хоть одно мгновение в жизни смертного существа — щуки, линя, меня — без боли, и если это так, а так оно и есть, кто я для себя, если не боль? Сам своя боль. И нет того линя, который мог бы меня излечить.
— Э, Зекич, Зекич, — говорю я вместо приветствия, выбираясь из машины, чтобы принять его снаряжение. Едва удается запихнуть мешок в багажник, но удочки слишком длинные, и я их просовываю в окно, они не складные и сделаны примерно в тот год, когда Хрущев стучал своим ботинком, тоже похоронным, — это вещи без сносу. Зекич все время молчит, отказывается признать свою вину. Утро уже совсем занялось, и вскоре на окрестных домах начнет гаснуть реклама, и некий незримый всемогущий перст одним нажатием кнопки потушит все уличные фонари, оживит огромный муравейник. Мне иногда кажется, что Бог, проходя по ровной плоскости Земли — ведь то, что Земля круглая, придумали инопланетяне, чтобы у них было, вокруг чего кружить, — итак, иногда мне действительно кажется, что Бог, в сапогах по семьдесят миль, идет от города к городу, как какой-нибудь искатель приключений в саванне, идет от муравейника к муравейнику. Я не хочу спорить с Зекичем, круглая Земля или нет, наверняка существует кто-то, кто знает лучше нас. Меня гораздо больше занимает, что он скажет, в каком направлении мы сегодня едем. Он садится в машину, хлопает дверью, сопит, нельзя сказать, что он в хорошем настроении, как будто бы он плохо спал, а может, потихоньку ворожит, обуздывая эйфорию, потому что день, как я вижу, будет совершенным, серый, как это часто бывает поздним летом, все время будет собираться дождь, но не соберется, и без прямого солнечного света; облако протянулось и легло на воду, это самая лучшая погода для судака.
Зекич наконец-то отзывается, немного по-старчески грустно, впрочем, он всегда любой произнесенной фразе придает особую важность, даже если это обычное приветствие:
— Эх, Аркадий, был бы жив твой отец… м-да, он бы порадовался этому утру.
Я ничего не отвечаю, мне нечего сказать. Мысли мои где-то в другом месте, всю минувшую неделю я был каким-то расклеившимся. Анна ушла, и кажется, навсегда. Вернувшись в прошлый понедельник поздно вечером из города, я обнаружил на столе остывший ужин. Никаких записок не было, но я понял, что наш короткий двухлетний роман на этом закончен, на остывшем ужине, и что исцелить меня может только хорошая рыбалка. Романы, да и вообще, — обычно заканчиваются остывшим ужином, в моем случае это убранный стол пустым воскресным вечером. Я не хотел спускаться вниз на четыре этажа, конец — это конец. Я старался, сколько мог, но мой бог, не шло у нас, и точка. Сначала я спрашивал себя, может, всему виной недостаток любви? Но нет. Этого нам, с первой минуты, когда я ее через, не знаю, сколько лет снова увидел, было в достатке. Но просто так, по какой-то беспричинной причине не шло, да и зачем, какого черта, нам надо все объяснять, словно объяснения в конце могут что-то существенно изменить. Жизненные истории, без разницы, рассказы ли это «из жизни», романы или драмы, идут так, как они хотят идти, и мы здесь не можем что-то особо изменить.