Конец.
Или, лучше сказать, один из возможных концов. Просчитывают всегда наперед, только наперед, но образы приходят отовсюду, со всех сторон: возвращаются, падают с неба, проникают во взгляд и мысль, но чаще всего, тем не менее, они приходят из так называемого прошлого, которое действительно длится слишком долго и копит образы, они накладываются один на другой, пока не сольются и не отвердеют, как камень, в многослойную скалу… Сейчас, дважды помноженное на сейчас… равняется вчера. И только превратившись в позавчера, позапозавчера или даже позапозапозавчера, все это станет давней-давнишней давностью; так сказать, воспоминанием, хотя я не знаю, что можно назвать воспоминанием, всякий момент — воспоминание, в любое мгновение я помню себя — да, я помню, как однажды ехал на поезде.
Да, на поезде.
Поездка была долгой. Долгое путешествие в ночь, как в той книге, содержание которой я позабыл,[1] хотя сам как-то раз, было дело, однажды прочитал ее, не отрываясь. У меня после нее не осталось никаких так называемых воспоминаний, кроме названия, которое само собой прилепилось к этой моей поездке, одной из многих моих поездок, на поезде, сам не знаю, куда, туда и сюда. То путешествие, о котором я пытаюсь рассказать, помню отлично, но никак не могу на нем сосредоточиться, так как образы и мысли всегда влекут меня туда, куда хочется им. Никто не хозяин своим мыслям, а раз никто не хозяин, с чего бы мне им быть. Мой властелин — шум в моих ушах; постоянно, и днем, и ночью, я слышу внутри себя приглушенный стук колес поезда, что несется сквозь ночь, спеша к известной цели. Этот поезд во мне, властелин моего слуха, точно знает, куда он, идет. Я тоже знаю, вернее, чувствую, что он по неведомому мне расписанию прибудет туда, куда направляется, точно вовремя, если я вообще знаю, что такое время. Он прибудет на вокзал, и через мгновение после остановки состава, свистящего, грохочущего, скрипящего и стучащего в моем внутреннем ухе, исчезнут все звуки и образы, там будут отсчитаны последние три секунды. Раз никто не знает, что такое время, с чего бы это знать мне — чем я отличаюсь, чтобы знать, что такое сейчас, что такое время, что такое воспоминание, почему мой мозг гудит, как трансформатор, зачем и когда…
Слишком много сложных вопросов, признаю.
Так или иначе, я ехал на поезде. Путешествующий поездом обязательно должен знать, куда он едет — возможно, какой-нибудь Летучий Голландец или Агасфер не знает, куда лежит его путь, но я еще ребенком выучил, что Агасфер идет пешком, а Голландец плывет на корабле — в поезде их не встретишь. Конечно, в поезде, как и на улице, и где угодно еще, едва выйдя из комнаты, вы кого только ни встретите: в супермаркете — татарина, в театре — Иэна Андерсона,[2] ну, знаете, того сатира с флейтой, что скачет на одной ноге; а если вы гуляете вдоль Дуная, то можете встретить и Красавицу Яну, дочь старого рыбака;[3] а вот, совсем рядом, в ста шагах, Ян Аккерман,[4] поставив перед собой шляпу для мелочи и глядя куда-то за реку, плетет узоры на гитаре: боже мой, как этот человек играет… а вот Янко из «Ветра», который время от времени приходит в богоугодное заведение «Лаза К. Лазаревич»[5] к доктору Аве, чтобы спросить у него, не появилось ли чего-нибудь нового для лечения тиннита, а то этот звон в голове его убивает, глаз не сомкнуть.
Дальше…
Однажды в пражском метро я видел Грабала. «Пан Грабал», — хотел я окликнуть его, но вдруг понял, что это было бы очень невежливо: в пражском метро ездят спокойные и вежливые пассажиры; и никто никак не реагировал на столь поразительный случай — при условии, что это случай (что, впрочем, такое, этот проклятый случай?) — когда вместе с ними в этом сейчас, в сотне раз по три секунды, едет и пан Грабал. Едет, ну и что такого, тоже мне, чудо, да каждый день — это чудо, ну едет человек в метро, не на своих же двоих ему чапать… я поймал себя на том, что пробиваюсь сквозь толпу, намереваясь обратиться к Грабалу, поприветствовать его самым почтительным образом, передать ему, как я восхищаюсь его божественным лепетом. Это на самом деле так. По пути я случайно наступил на ногу какой-то старушке, на ее лице отобразилось выражение испуга, смешанного с болью, она побледнела, потом тут же покраснела. Пока я извинялся и извинялся, мы приехали на станцию «Каетанка», и Грабал вышел, если это был Грабал. Я уверен, что он, но никогда ничего нельзя знать наверняка: воспоминание и вымысел — самые близкие родственники, и кто сможет доказать, что все то, что он помнит, было так, как оно было.
Таких людей нет, и я не таков.
Может, это был и не Грабал, может, мне только показалось, что он, может, я хотел, чтобы это был он, может, я его выдумал, сотворил из манны небесной — не важно, так это или нет, знаю только, что, пока я через окно вагона следил за ним взглядом, этот старик, который мог быть Грабалом, мог не быть Грабалом, немного подволакивал правую ногу, и это не должно обязательно что-то значить. Старики тяжело ходят, их мучают тазобедренные суставы, грыжи, прокталгии, простата, черт знает что еще: медицина настолько шагнула вперед, что даже среди молодежи теперь нет абсолютно здоровых, — а та старушка, которую я неосторожно задел своим башмаком 46-го размера, бедняжка, едва не упала в обморок, и вокруг нее тут же образовалось пустое пространство. Одна молодая дама, сидевшая на уровне моего, слава богу, здорового тазобедренного сустава и без всякого интереса читавшая книгу, вдруг очнулась или, лучше сказать, вынырнула из несуществующего, но такого реального книжного мира. В этот мир она погружалась ежедневно, пока ехала от станции до станции. В один миг она поднялась и уступила место ошарашенной бабуле, онемевшей от боли и полной сумки медицинской документации, в то время пока я, как крыса, с чувством вины, был провожаем взглядами пассажиров, которые — я имею в виду взгляды, а не пассажиров — жгли мне затылок. Так говорят, хотя взгляды не могут жечь, и, по правде сказать, только сами пассажиры могли бы меня сжечь, но, как я уже сказал, это были приличные люди, и сожжений у них уже было в избытке: я имею в виду Яна Гуса и Яна Палаха, — и выходя, я спросил себя, как это имя связано с сожжением, и обязательно ли сжигаемые или самосжигаемые должны зваться Ян. Может быть, само имя налагает проклятие. После всех размышлений и вычислений я пришел к выводу, что мне повезло не быть Яном.
Если это можно назвать везением. Я объясню. Но не сейчас.
А в другой раз, уже в парижском метро, я видел Хандке. Правда видел, у меня есть свидетели. Не один, а целых два. Два свидетеля плюс мое заявление, данное под присягой, имеют в суде силу, так сказать, неопровержимого доказательства. Что касается Грабала, кто- то усомнится: да ну, что ты выдумываешь, тебе показалось, ты толкнул несчастную бабульку, а потом в своем так называемом «воспоминании» сочинил оправдание, мол, это произошло, когда ты бежал за реальным или вымышленным Грабалом, но тут проявилась твоя неуклюжесть и невнимательность. А та старая женщина, какая досада, как раз возвращалась от врачей, которые сообщили ей, что каждая без исключения жизнь неминуемо заканчивается смертельным исходом, и этот страх перешел с нее на тебя, поэтому-то тебе нужно было найти причину… С этим я, быть может, и мог бы согласиться: это произошло в то время, когда я еще искал причины, оправдания, подтверждения тому, что что-то есть, потому что оно есть, а чего-то нет, потому что его нет — все равно — готов поклясться, что это был пан Грабал, честное слово, но, зная, что лжесвидетельство карается сожжением или вечным горением в аду, я сделаю небольшую reservatio mentalis.[6]