Я поймал еще одного леща.
И еще одного.
Данило — ничего.
— Дай посмотреть твою удочку, — говорю ему я.
Он мне протягивает конец своей лески, а на нем привязан настоящий кованый трензель, им и трактор можно из грязи вытащить, не то что наглого лещика в полкило, с ротиком-бутоном.
— Что ты мне не скажешь, Данило, чтобы я тебе привязал поводки на удочку. Не клюнет рыба на эти твои палеозойские приспособления, лещу нужен нежный аппарат.
— Хватит болтать, а что, если мне попадется такой великан, как Младену тогда?
— Не попадется, не бойся, таких больше нет.
— Да знаю я, что нет, но все же надеюсь, что каким-то чудом один такой приплывет и клюнет на мою удочку.
— Старик, это сам знаешь, когда будет.
— Знаю, я тебе сам сказал: когда женщины пойдут к нашему цирюльнику, Глигорию.
— То есть, никогда.
— Эх, что поделаешь, кажется, рыбы тоже в университетах выучились, не только ты. Ладно, вяжи мне поводки, что время терять.
Я привязал ему десяток проволочных крючков «гамакатцу», японских, нежных и тонких. Через минуту-две он выловил первую рыбу и обрадовался, как ребенок. Когда положил ее в садок, наклонился ко мне с вопросом:
— У тебя есть еще эта вода? Пить хочу.
У меня в сумке были две бутылки той воды, налитой из источника возле его дома, это был колодец, на стенке которого строитель написал красивейшее послание: «Маркиша Савич — жаждущим».
Данило сделал несколько больших глотков, его кадык поднимался и опускался, пока он пил. Потом рукавом вытер губы, вздохнул и сказал только: «Ух, лечит».
Он закурил желтую «Драву», самые дешевые папиросы, и снова погрузился в молчание, сосредоточенно глядя на поплавок из гусиных перьев, который явно был старше меня.
Вдалеке все так же гудели линии электропередач, з-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з, монотонно, как оса, небесный скрипач пальцем не пошевельнул, не отошел с позиции первой скрипки, солнце ненадолго остановилось в зените, никакого холода уже не было. Самое время возвращаться к домику Данило, с зелеными ставнями, красной крышей и бледно-желтыми стенами, стоящему на сухом берегу всего шагах в десяти от воды.
— Я тебе рассказывал, что в детстве больше всего любил пить?
— Да, но расскажи еще раз.
Каждый раз, когда он рассказывал уже известную историю, он добавлял что-нибудь новое, какую-нибудь деталь, подслащивал рассказ.
— Тот Риза, если так его звали, точно не помню, Риза ли он, может, и нет, когда я только пошел в школу, продавал во время церковных праздников и по ярмаркам кабезу[21] из красноватой воды, кисло-сладкую. Ни салеп,[22] ни лимонад, что-то среднее. Бутылки он держал в деревянном корыте с куском льда, люди покупали и себе, и детям. Удовольствие, да и только. Проходит лет пять, может, семь, меня тогда уже стали одного отпускать на Дрим подкрадываться к форелям, и однажды беру я отцовскую удочку, с удилищем из ореха, сухую, крепкую, гибкую, которой зимой придавали форму, подвешивая кирпич к ее верху, и с нитью из крученого конского волоса; в сумерках рыба клевала на красные или зеленоватые мушки как бешеная. Спускаюсь к воде, осторожно, чтобы рыба не заметила моей тени, прохожу два омута, пока ничего не поймал, и от любопытства уже гляжу кругом во все глаза. Метрах в двадцати вверх по течению, там, где в Дрим впадает сильный, брызжущий ключ, из которого и мы брали питьевую воду, вижу, как тот Риза, который продавал бутылки с красной водичкой, окунает в большую деревянную кадушку свою красную феску, долго держит ее в воде и мнет. Подхожу ближе, и тут он из кармана пиджака достает бумажный аптекарский мешочек с лимонной кислотой, вытряхивает его полностью в ту красную воду, потом из другого кармана достает мешок с примерно полкило сахара и все это продолжает тщательно мешать, левой рукой упорно топя в воде феску, которая непрестанно кровоточила. Когда я подошел к нему и встал за спиной, он, почувствовав на себе чужой взгляд, обернулся, и увидел, как над ним вырастаю я. Я же ничего у него не спрашивал, сказал только: «А что поделаешь, если так надо. Народ любит красное, вот так».
Ведь я тоже, как и все местные, любил ту его кабезу, из чего бы она ни была.
З-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з-з.
— Пора, Данило, уже и рыба утихла. Пока доберемся до дома, немного отдохнем, поедим, полчасика вздремнем, и уже время вечерней выпивки.
— Пора.
Там, на другом берегу, возле его домика с зелеными ставнями, пока мы привязывали лодку, Данило опять было начал:
— А вот, рассказывал ли я тебе…
— Нет, Данило, не рассказывал. А если и да, расскажи снова, будто бы это важно, рассказывал или нет, важно, чтобы что-нибудь говорилось.
Что-нибудь. Что угодно.
Всё.
Трое в лодке
@Перевод Ольги Сарайкиной
С тех пор, как его в срочном порядке отправили на пенсию, Зекич полностью посвятил себя рыбалке. Ему едва исполнилось сорок пять, я это хорошо помню, а перед ним уже открывалась бескрайняя пустыня времени, больше острова Велико-Ратно, на который мы во время оно перебирались на лодке, чтобы в густом прибрежном донном иле накопать речных червей. На них лучше всего клевали жирные, глупые язи и аристократичные лещи. И окуни. Зекич ловил исключительно окуней, этих колючих щеголей, но об этом позже, если дойдет очередь.
Нам, моему приятелю Швабе[23] и мне, было лет по четырнадцати-пятнадцати. У Швабы, белобрысого с головы до пят, из-за чего он и получил такое прозвище, уже пробивались первые усики, а я был еще голощеким, звали меня Цвика,[24] я носил очки и с прищуром глядел исподлобья. Но я уже все знал и умел, и как привязать крючок, и как выбрать место, и куда забросить наживку, и как вести поплавок, и на какое его подергивание подсечь рыбу коротким, резким движением кисти, как будто играешь на бас-гитаре. Ни в коем случае не от предплечья или локтя, иначе прорвешь рыбе губу, или крючок окажется высоко-высоко, в ветках над головой, и пиши пропало, Зекич говорил: «в тартарары». Это выражение я слышал только от него и ни от кого больше, никогда, и как только мне это выражение сегодня… эх, сегодня… приходит в голову, неизбежно я вспоминаю моего старого доброго Зеконю.
Наша троица была странной компанией, какую в обычной жизни и представить себе нельзя, но и рыбалка — это не обычная жизнь, а — и в этом я с годами убедился — легкая форма душевного расстройства, необходимого для того, чтобы оставаться в здравом уме, особенно там, где мы однажды, по необъяснимому стечению обстоятельств, очутились, потом встретились — в новобелградском Квартале 21. Зекич, как отслуживший свое, уволенный в запас солдат, маленький винтик большой машины, которую он, если и говорил об этом, что случалось крайне редко и в виде исключения, называл просто «служба». Это слово тогда звучало для меня как-то смутно и таинственно, да таким и осталось до сей поры, до момента, когда в самом себе я уже давно перерос Зекича. Мы же со Швабой были детьми из семей, которые и не стали бы такими, какими получились, и не находились бы там, где оказались, если бы не большая война. И хотя она уже давным-давно закончилась, война эта и дальше оставалась главной темой разговоров, всех, везде и всегда. В школе. В книгах. По телевизору. В фильмах (да здравствует Живоинович!).[25] По радио… Да куда ни повернись, война, война и только война.
Как будто она действительно была лучше всего.
Везде, но не на воде, не в лодке. Здесь, в основном, молчали. Слышался ветерок в кронах деревьев, шум большой реки, и где-то вдалеке однообразный плеск — какой-то рыбак охотился на сома. Время от времени проходил буксир, тянувший за собой несколько барж, а раз или два в день и большой белый теплоход, полный пассажиров, тот, что из-за глубокой осадки поднимает сильные волны. Белый корабль взбаламучивает дно, так говорил Зекич, и рыба пробуждается от глубокой летней дремоты. Тогда легче всего обмануть щуку или судака, потому что из-за взбаламученной воды забелеют тела сотен и сотен мелких рыбешек.