На самом деле я сердился на отца за то, что он не жил так, как жил я, а жил счастливо, веселясь с друзьями и теми, кого он любил, не пытаясь сопротивляться. Но я знал, что вместо «я сердился», я могу сказать «я завидовал», и краешком сознания знал, что, наверное, это будет более справедливо. И тогда я спрашивал себя: «Что такое счастье?» Разве счастье — это одиночество в комнате с мыслью о том, что живешь глубокой жизнью? Или это спокойная жизнь с верой в то, во что верят все? Разве счастье — это попытка жить как все, но втайне пробовать что-то писать? Но эти вопросы были слишком неприятными. И к тому же откуда я взял, что мера хорошей жизни — это счастье? Люди всегда вели себя так, будто главным мерилом жизни было счастье. И разве этот вопрос не делал тему счастья достойной исследования, не является ли истиной нечто противоположное? И вообще, насколько хорошо я знал своего отца, всегда сбегавшего от нас, от семьи, насколько я видел и понимал то, что его беспокоило?
Впервые я открыл чемодан отца именно с этими чувствами. Могло ли в жизни моего отца быть что-то, чего я не знал, какая-то тайна, которую он мог пережить только излив ее на бумаге? Как только я открыл чемодан, я вспомнил запах дорожной сумки, заметил, что некоторые тетради знакомы мне, что отец показывал мне их много лет назад, не придавая им особого значения. Перебрав и пролистав большую часть тетрадей, я понял, что большинство из них было написано отцом в годы молодости, когда, оставив нас, он уехал в Париж. А между тем я хотел узнать, что писал отец в моем возрасте, о чем он думал. Вскоре я понял, что ничего подобного не найду. И к тому же я почувствовал беспокойство: меня тревожил голос отца, звучащий со страниц тетрадей. Я думал, что этот голос принадлежит не моему отцу. Он был ненастоящим, или же он принадлежал не тому человеку, которого я знал, как своего отца. Здесь таился еще больший страх, чем страх увидеть в отце незнакомого человека: я боялся, что разочаруюсь в отце как в писателе, увижу, что на него слишком сильно влияли другие писатели. Первые десять лет, когда я начал писать, я чувствовал этот страх гораздо сильнее, мне было трудно противостоять ему, и я иногда боялся, что когда-нибудь из-за этого страха брошу писать, испытав поражение, точно так же, как однажды я передумал становиться художником.
Я уже говорил о двух основных чувствах, которые пробудил во мне чемодан, который я закрыл и убрал: чувство того, что я в провинции, и желание быть искренним… Конечно же, я не в первый раз переживал эти чувства — я сам их исследовал, сидя за столом, во всем многообразии и глубине их проявления. Конечно, я пережил все это много раз, особенно в молодости, в той или иной степени — пережил боль и страдания, которые сопутствуют нашей жизни, реальной или литературной. Но по-настоящему я сумел познать чувство провинциальности и жажду оставаться самим собой, только когда написал об этом романы (например, о чувстве провинциальности написаны «Снег» и «Стамбул», о стремлении быть самим собой — «Меня зовут красный» и «Черная книга»). Для меня быть писателем означает анализировать внутреннюю боль, познавать ее и осознанно делать эту боль неотъемлемой частью нашего творчества и нашей личности.
Быть писателем — значит говорить о том, что известно всем, просто не все догадываются, что знают. Осознание этих знаний, развитие этих знаний и возможность поделиться ими доставляет читателю удовольствие гулять по хорошо знакомому ему миру. Это удовольствие мы, конечно же, получаем от умения изложить на бумаге знакомые нам вещи. Писатель, который, закрывшись в комнате, годами оттачивает свое мастерство и пытается создать свой мир, сознательно или неосознанно проявляет глубокое доверие к людям. Я всегда испытывал это доверие, зная, что людям свойственна ранимость и душевная боль, а поэтому их можно понять, и что все люди похожи друг на друга. Вся настоящая литература опирается на наивную и оптимистичную веру в то, что люди похожи друг на друга. Тот, кто закрылся на долгие годы и пишет, хочет воззвать именно к этому человечеству, к миру, у которого нет центра.
Но, увы, чемодан отца и унылая, бесцветная жизнь, которую мы вели в Стамбуле, опровергают идею существования мира без ядра, без центра. Я очень много говорил в своих книгах об этом чеховском чувстве провинциальности и о стремлении оставаться самим собой, которое являлось еще одним, побочным результатом этой провинциальности. Я знал по себе, что большинство людей живет с этими чувствами, и даже с гораздо более сильным чувством угнетенности, живет, не веря в себя и задыхаясь от страха быть униженным. Да, самой главной проблемой любого человека все еще является бедность, отсутствие еды и дома… Но теперь телевидение и газеты рассказывают нам об этих проблемах с легкостью. То, что сегодня литература на самом деле должна освещать и что является основной проблемой, — страх оказаться ненужным, забытым, униженным, голодным, бездомным, что, в свою очередь, рождает агрессию, злобу и ненависть… Я могу понять эти чувства всякий раз, когда заглядываю во тьму, таящуюся во мне. Мы бываем свидетелями странных состояний: мир незападный иногда охватывает страх быть униженным. И я знаю, что в западном мире, с которым я могу отождествлять себя с той же легкостью, государства иногда демонстрируют самовлюбленность, приближающуюся к той же глупости, из-за чрезмерной гордости своим благополучием, своей сопричастностью к эпохе Возрождения, эпохе Просвещения и современной культуре.
Значит, не только мой отец, но и все мы придаем слишком большое значение мысли о том, что существует центр мира. А между тем именно доверие запирает нас на долгие годы в комнате, чтобы писать книги; это вера в то, что однажды то, что мы пишем, будут читать и поймут, вера в то, что все люди на земле одинаковые. Я много раз испытывал чувства любви и ненависти к Западу, которые ощущал в себе Достоевский. Но самое главное, чему я у него научился и что является для меня основным источником оптимизма, — это другой мир, который он создал по ту сторону любви и ненависти.
Все писатели знают: мир, который мы с надеждой создаем годами, пока пишем книги, в конце концов перемещается куда-то совершенно в другое место. От стола, за которым сидим, мы добираемся до совершенно другого мира, по ту сторону нашей грусти и гнева. Разве не мог мой отец добраться до такого мира? Этот мир, до которого добираются после долгого путешествия, дарит нам ощущение чуда, совсем как остров, медленно появившийся перед нами после долгого морского путешествия. Или же это похоже на то, что чувствовали западные путешественники, когда рано утром, когда расходился туман, видели Стамбул, к которому они подошли с юга на корабле. В конце долгого путешествия, в которое они отправлялись с надеждой и любопытством, возникал город с мечетями, минаретами, домами, улицами, холмами, мостами, возникал новый, чарующий мир. Человеку сразу хочется оказаться в этом мире, внезапно появившемся перед ним, и исчезнуть в нем, совсем как читателю хочется исчезнуть в страницах книги. Конечно, мы решили писать, потому что нас гнетет чувство оторванности от мира, и, о чудо, мы открываем совершенно новый мир, который заставляет нас забыть эти чувства.
В противоположность тому, что я чувствовал в детстве или в молодости, теперь для меня центром мира является Стамбул. Не только потому, что я провел там почти всю жизнь, а потому, что я уже тридцать три года рассказываю о его людях, улицах, мостах, собаках, питьевых источниках, странных героях, лавочках, знакомых лицах, иностранцах, пугающих тенях, ночах и днях, отождествляя себя с каждым из них. Начиная с какого-то момента этот мир, который я себе представляю, начинает жить самостоятельной жизнью и становится гораздо более реальным в моем воображении, чем город, в котором я живу. И тогда все люди и улицы, вещи и здания начинают словно разговаривать друг с другом, начинают создавать между собой связи, которые я прежде не смог почувствовать, и начинают жить словно не в моем воображении и книгах, а сами по себе. Этот мир, который я терпеливо воображаю, словно рою иголкой колодец, кажется мне тогда более реальным, чем все остальное.