Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.
Я вздохнула и говорю:
— О, как я понимаю!
А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.
А она прямо затрепетала.
— Я, — говорит, — познакомилась с ним два дня тому назад и решила пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним насчет его обязанностей — как вот приходится бросать все и спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.
И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то мосье Пьер.
Она даже задохнулась.
— Это он! — шепчет, — это он!
И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые — прямо какая-то малороссийская писанка. Но все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе, и так далее.
Старуха моя так и завибрировала.
Он ее под ручку ухватил и умчал.
Ну умчал и умчал — мне-то что.
Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла ли здесь мадам Вуд свои перчатки.
— Разве, — спрашиваю, — она не уехала?
— Нет, — говорит, — она на другое же утро уехала и вот поручила узнать насчет перчаток.
Я велела шассеру поискать, спросить в кассе. А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.
— Вам, — говорит, — наверное, ужасно здесь скучно, при вашей исключительной внешности.
Я приняла достойный вид.
— Ничуть, — говорю. — Я очень люблю работать.
А он опять:
— При такой постоянной усталости необходимо развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы. Может быть, — говорит, — разрешите зайти за вами насчет кинематографа?
Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.
Он страшно обрадовался и кричит шассеру:
— Перчаток не ищите, я их уже нашел.
Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.
Признаюсь — очень меня это зацепило. Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу и вдруг так на мою внешность реагировал.
Ну и пошло, и пошло.
Стал у меня бывать. И все, как говорится, «любите ли вы меня да любите ли вы меня».
Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна загадочности, хоть ты издыхай.
Он совсем истомился.
— Елена, — говорит, — вы святая. Вы святая Елена, и я погибну, как Бонапарт.
Месяца два проманежила я его, наконец говорю:
— Скорее да, чем нет.
Он, конечно, совсем обезумел.
— В таком случае, — говорит, — разрешите принести пирожных.
Принес, да по рассеянности сам все и съел.
И между прочим выяснилось, что фамилия его — трудно поверить! — Курицу. Может быть, по-румынски это и очень шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я так влюбилась, что и Курицу проглотила.
А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу показалось невеселой, ну да уж не до того было.
Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком не знаю.
А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в шкапчик прятали.
Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:
— А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас влюблена, и были у нее на вас особые цели.
Он от негодования даже покраснел.
— С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.
Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем только что познакомилась.
Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был возмущен моим предположением. Я старалась шуткой загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся. И представь себе, с того самого случая словно что-то надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он мне проволокой зуб зацепил — чем дальше тянет, тем мне больнее. Чего я только ни делала: и равнодушие на себя напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.
Вернулась моя американка, пришла красоту наводить. Веселая. Подарила 100 франков.
Я говорю нашим:
— Старуха-то наша что-то распрыгалась.
А хозяйка смеется:
— У нее, — говорит, — жиголо. Тот румяный, что к ней сюда перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно встречаю и два раза в ресторане видела.
Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала ему: «Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама, молча, скажу вам „прощай“».
Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю. И жизни не жалко. Придет — думаю — и поймет, что значит «молча скажу „прощай“».
И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его родители не любят женатых детей. Я разливалась — плакала.
Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его духовными очами, но что он слишком благороден, чтобы сделать меня несчастной, подвергнув мести его родителей.
Ушел эффектно, закрыв глаза рукой.
Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из подъезда — выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.
А он что-то замешкался в передней. Слышу — скрипнул шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула. Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?
Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик… Милые мои! Ведь это… ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок унес! утю-жо-ок!
Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.
— Господи! — говорю, — до чего же чудесно на Твоем свете жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок! Картина!
Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не выдумаешь.
Таня Соколова
Глаза у Тани Соколовой всегда немножко красные. Носик засморканный. Пухлое личико бледно, выражение личика вдохновенное. Но Таня Соколова вовсе не несчастна, а глаза у нее красные не от горя, а оттого, что на них часто навертываются слезы, вызванные трогательными и торжественными темами разговоров. Таня Соколова говорит только о подвигах, о христианстве, о загробной жизни, о жертвенности, о чудесах и праведниках.
Но ведь жить все-таки надо на этой грешной и презренной земле. Квартирная хозяйка, оскорбительно-земное существо, каждый месяц требует денег за комнату.
— Мне это тяжело, — вздыхает Таня.
— Не поймите меня неправильно. Я не в материальном смысле. Конечно, мне трудно иногда заплатить, но не это мучает меня. Меня мучает эта грубость мысли, эта узость понятий, это отсутствие всякой духовности. Я прямо понять не могу — как так можно из месяца в месяц помнить, что тебе должны заплатить за комнату?
— Да ведь домовладелец-то с нее требует?
— Ах, до него мне нет никакого дела. Это человек чуждой нам духовной культуры. Речь не о нем.
— Да он ее со своей чуждой культурой просто-напросто выгонит, если она в срок не заплатит.
— Ну, что ж — разве это так важно? Лишится квартирки? Боже мой, разве это важно? Люди жили в пустыне, в пещерах и, наверное, были счастливее, чем мы в нашей роскоши, с нашими гнусными ванными, электричеством и газом. Жили в пустыне, питались воронами, то есть не питались, не ели воронов, а вороны им пищу приносили.