— Без вас угольщик принес уголь. Знаете, меня поразили необычайно ритмические движения всего его корпуса. В нем чувствуется незаурядно талантливая натура, и пойди он по другому пути — как знать, может быть, из него вышел бы второй Ван-Дик?
Если же Валентина Петровна выходит на улицу, то достаточно ей дойти до угловой булочной, чтоб жизнь ее наполнилась впечатлениями на два дня. Она непременно встретит какую-нибудь девушку с итальянскими глазами, рваную, но, конечно, из высшего общества, встретит девчонку, дочку зеленщицы, которая, наверное, была в детстве украдена у высокопоставленных родителей, о чем свидетельствует ее необычайного благородства нос.
Она встретит в молочной совершенно незнакомого господина, который посмотрит на нее так, как будто хочет сказать: «От меня не скрыта ваша душа. Вы нежны и одиноки, и я понимаю красоту вашей печали».
— И откуда все это у вас берется? — удивляется вдова Парфенова.
Если же Валентине Петровне доводится провести вечер в гостях, то рассказов хватает на месяц. Одна поездка чего стоила.
— Вчера в трамвае ехал какой-то военный, поскольку я могу судить по благородству его выправки. Он так странно смотрел на меня, и т. д.
— Удивительно! — говорит Парфенова. — Как это вы ухитряетесь всегда кого-нибудь подцепить! Я вот каждый день в трамвае езжу и, кроме блох, ничего подцепить не могу.
В тот день, в который начинается наша повесть, Валентина Петровна отнесла светр к Поповым. Там ее пригласили выпить чашку чая. У Поповых были гости. Рассказывали о каком-то Быкове, который изменяет жене.
— Ну, она скоро утешится, — вставил кто-то. — Ей, кажется, нравится какой-то французский художник.
— Не думаю, — заметил другой. — Она такая размазня.
После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала в трамвае к Шуриным.
Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот какой-то господин поднялся и уступил ей место.
Господин был довольно молодой, одет простовато, в толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в бумагу магазинных пакета.
Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.
— Прост, но элегантен, — думала она, — Рыцарь. Это именно тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может быть, — и ничего нет удивительного в этом предположении — может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. И сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: «Я знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя устраняю». Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак огромного города поглотит мои шаги.
— Рю Лурмель! — крикнул кондуктор.
Валентина Петровна выскочила — это была ее остановка, на Лурмель жили Шурины.
О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за ней!
С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернул к бульвару. Но они еще встретятся. Это предопределено.
У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла молчать.
— Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, — рассказывала она. — Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю, и не понимаю, тем объяснить то странное внимание, которым я окружена в жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова — это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно незнакомых мне людей — это порою прямо меня пугает. Уверяю вас — не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок, шевелящий мои кудри, — вот все, что мне нужно. Зачем мне этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их не хочу и не хотела. И вот теперь — драма. Вы мои друзья, я скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену. Страдалица влюбилась во француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник — рыцарь, благородный облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот — фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам — я не виновата. Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его призрачным существованием. Что мне делать? Я решила уехать, пока не поздно. Деньги — пустяки. Две-три тысячи всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня. Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы все — что будет с вами?
В эту минуту раздался звонок.
Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина и вместе с ним вышла в переднюю. Шурин открыл дверь.
— Ах!
Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне. Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя руками,
— Livraison! — сказал господин из трамвая, протягивая пакет.[76]
— Лиза! Прислали лампу, — закричал Шурин. — Дай посыльному франк на чай.
Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не упасть.
Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне франк на чай и тот сказал: «Мерси, мадам» и захлопнул за собою дверь.
Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный художник все это придумал и проделал?
А вечером или завтра утром она расскажет всю эту небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее слово, что она никому не проговорится.
— Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это жутко и как ярко!
Что было бы, если…
Катя Уланова была женщина добрая, и все мечты ее всегда были направлены на то, как бы кому помочь. Действительность же была такова, что помочь она ничем не могла. Работала она в кутюре, муж на заводе — как тут о других заботиться, когда и сами-то еле-еле вытягивали.
Но мечты, как птицы, куда хотят, летят, где захотят — сядут.
И Катя Уланова мечтала.
Увидит у какой-нибудь дамы бриллиантовые серьги, сейчас и думает:
— Вот выдрать бы ей из уха одну такую серьгу, продать и разделить поровну. Прежде всего Ершовым. У них трое детей. Им придется дать тысяч десять. Лайкиным тысяч пять. Они старые, им трудно. Анне Ниловне Борсиль тысячи три довольно. Мукашевичу… сколько Мукашевичу?
Или мечтает так:
— Вот иду я по Шанз-Элизэ. И вижу какой-то пакет. Поднимаю — деньги! Одиннадцать миллионов. Потерял какой-то разиня. Ну, конечно — сейчас делить. В первую голову Ершовым — у них трое детей. Сколько же им дать? Два миллиона, я думаю, с них хватит! Два миллиона, а за Глебика в лицей отдельно заплачу. Анне Ниловне Борсиль, Лапкиным, Крейн, Скорлупьевым — всем по миллиону. Верочке с мужем — два, себе оставлю два. Да, Мукашевича-то и забыла. Мукашевичу миллион. Борису и Коле Капэ по миллиону. Ой, да что же это я! Ведь это уже тридцать! Да еще за Глебика Ершова в лицей надо заплатить. Кого же мне урезать?
Посоветовалась с мужем. Муж подумал-подумал и говорит:
— Чего тут рассчитывать? Гораздо проще — найди больше, вот и все. Найди пятнадцать миллионов, так вот тебе еще и останется.
Катя обиделась.
— Обратить в шутку, конечно, очень легко даже самые серьезные вещи. Но благородно ли это?
— Не сердись, дурочка, — сказал муж. — Но уж очень много ты на себя забот берешь. Погоди, найди сначала, а уж там мы живо распределим, кому сколько.
Так шли дни, шли-шли и пришли.
Пришли дни к следующему событию.
Была как-то Катя Уланова у дантиста, сидела, как полагается, разиня рот, а дантист растирал на стеклянном кубике порошок для пломбы и говорил:
— А вы никогда не пробовали играть на скачках? Не закрывайте ротик.
— Э-э-э! — проблеяла Катя, желая сказать «нет».