— Эге, Дмитрий Иванович, — сказал он хозяину, — да у вас тут какая-то замечательная гравюра.
— Где вы видите гравюру?
— А это-то что? — указал тот на увеличенную фотографию домовладельцевой тетки. — Дивная вещь.
Изумленный Гусев подошел ближе.
Тогда шофер взял его под руку и сказал вполголоса:
— Чтобы не забыть: не можете ли ссудить двести франков?
И когда Гусев растерянно залепетал о безумных расходах и о долгах, в которые пришлось залезть с переездом на квартиру, он гнусно кривил рот насмешливой улыбкой:
— Д-да… Я, впрочем, ничего другого и не ожидал.
Хозяева, делая любезно-светские лица, пробовали угощать и развлекать своих гостей.
— Разрешите кусочек курицы?
— Мерси, я уже обедала, — сухо ответила Кнабе.
— Я тоже, — поджимая губы, сказала Марья Ардальоновна. — То есть, попросту говоря, наварила макарон да так без масла и съела. Что поделаешь — каждому свое…
Всего обиднее, что после этой уничтожающей фразы она преспокойно сама положила себе на тарелку куриную ногу и, презрительно содрав с нее стриженую бумагу, процедила сквозь зубы:
— Что тут накрутили… Вот, видно, людям делать нечего…
После этого Гусевы прекратили свои неудачные попытки занимать гостей. Гости веселились сами, не обращая внимания на хозяев.
Марья Ардальоновна оживленно рассказывала шоферу Пудову, как по нынешним временам ни на кого нельзя рассчитывать, в особенности на родственников. И шофер сочувственно поддакивал.
Кнабиха громко и тягуче завела какую-то историю о том, как какие-то дураки погибли из-за фанфаронства и желания пускать пыль в глаза.
Шнупфы рассказывали про какого-то своего знакомого, который был мирным и скромным тружеником.
— И вдруг смотрим — что такое? Золотой портсигар. Потом смотрим — что такое? Новое пальто. Потом смотрим — что такое? Квартирка. А там узнаем — у большевиков служит.
Гусевы сидели унылые и поникшие. Из приличия следовало бы принять участие в разговоре, но чувствовалось, что все эти беседы как-то словно направлены против них. Придраться не к чему, а что-то чувствуется.
Ушли все вместе, причем Кнабиха даже забыла попрощаться.
— Что же вы так торопитесь? — уныло бормотала хозяйка.
— Посидели бы еще, — прибавил хозяин, усердно напяливая пальто на мадам Шнупф.
— Нет, уже поздно, — отвечали гости. — Мы, милый мой, люди рабочие, трудолюбивые. Другим праздники для веселья, а нам они для отдыха.
— Н-да… Выспишься, так и то слава богу…
Ушли.
Кто-то забыл зонтик.
Гусев сунулся было на лестницу, чтобы догнать, но там громко звенел голос Марьи Ардальоновны:
— И курица не курица, и мебель не мебель, а сунься попроси…
— Как ты думаешь, Олечка? — говорил Гусев, вытирая платком вспотевший холодный лоб. — Как ты думаешь, отчего они все были сегодня такие злющие?
Гусева уныло собрала тарелки.
— Не понимаю. Кажется, все так прилично!.. И курица… чего им еще?
— Что бы это значило?
В углу у окошка, выставив переднюю правую ножку, нагло сверкал на фоне грязных обоев золоченый стулик.
Но на него они как раз и не посмотрели.
Удивительные люди
Мы вышли на полянку за гольфом.
Вечер был розовый, прозрачный, особенно милый после трехдневного непрерывного дождя.
Мой спутник приостановился, сощурил глаза и произнес восхищенно:
— Господи, до чего похоже!
— На что похоже? — спросила я.
— Да на Россию. Ну совсем Тверская губерния! Эти кусты, речка… Глушь-то какая!
Я оглянулась кругом. Увидела плоскую французскую реку, похожую на канал, обсаженную ровными деревцами. Увидела на горизонте фабричную трубу, поближе чистенький домик, крытый черепицей, дорожку, посыпанную песком, платаны…
— Где же тут глушь?
Мой спутник обиделся.
— Как — где? А этот буйно разросшийся куст, эта река без набережной, ветлы на фоне розового неба…
— И фабричная труба?
— Ну, на трубу можно и не смотреть. Но все это разве не дает вам Россию, это небо, эта зелень?
Я молчала.
Я уже много раз видела, как ищут ее, Россию, во Франции, в Германии, в Австрии — по всему свету.
Как мы не забываем о ней и как мы ее забыли!
Десять лет разлуки между мною и ею.
И если посмотришь на нее отсюда европейским взглядом — какая действительно странная страна и какие удивительные, непонятные люди…
Может быть, природа наша создает нас такими? Эта буйная, короткая, сумасшедшая весна, тяжелая, черная зима…
Вспомните нашу северную весну… Вспомните эти зеленовато-бледные лица бессонных людей, которые бродят где-нибудь по берегу в белую ночь. Какие у них глаза! Не то поэты, не то самоубийцы… И эта песня за рекой всю ночь, всю ночь…
Как спокойно зацветает здешняя, «заграничная» весна. Почти незаметно. Трава ведь почти всю зиму зеленая. Многие деревья тоже. И нет звона тающих снегов и запахов земли и всей этой напряженности зарождающейся жизни, которая гудит, как тяжелая струна, раздирая и томя душу восторгом и тоскою безвыходности.
Не только люди — звери сходят с ума от нашей весны.
Профессор Давыдов в своей изумительной лекции о перелетных птицах рассказывал, что делается в лесах, когда начинается весенний перелет птиц. Затрубят лебеди, закричат далекие гуси, шумом крыльев заколышется воздух, и, слыша их, замечутся звери, закружатся в непонятном беспокойстве. Чувствуют силу могучую, и радостную, и необходимую. И видел Давыдов, как спутник его по охоте, интеллигент тихий и серьезный, услышав этот шорох и клик и метанье, вдруг в диком порыве кинул ружье и вскрикнул, и закружился, и бросился на землю.
Трудная наша весна. И бурный ее восторг не переживается как счастье и радость. Может быть — как тяжелая страсть…
Древние хорошо понимали муку весны. Они всегда соединяли возрождение природы со страданием и жертвой.
Люблю легенду Вавилона:
Иштар спускается в подземелье, ищет умершего Таммуза. И первая стража теней велит ей отдать ее венец, и вторая стража — отдать пояс, и третья отдать красоту и молодость и, приблизившись к Таммузу, — отдать жизнь.
И всегда чувствуется какая-то трагедия в буйном празднике весны. Там, где этот праздник действительно буен. Прекрасная, но страшная тайна…
Степи, леса, луга, поля, реки огромные, и все огромное, безмерное, чрезмерное. Немереное.
— Верстов шесть оттентелева…
И едут три часа. Эта бесконечная однообразность впечатлений (лес, так иди по нём двое суток, степь — так четверо) дает возможность задумываться и думать. Не оттого ли в России так любили размышлять на отвлеченные темы? Каждый почтмейстер философствовал и акцизный решал проблемы человеческого счастья. Каждый пьяный толковал о человеке, о правде, о добре и зле. Такие беседы в бистро за аперитивом не ведутся…
Странные люди!
Они ведь добрые. Они охотно жалеют, но всегда не того, кого надо.
Как-то слышала я разговор такой типично русский, что хочу привести его сейчас.
Рассказывали об одном эмигранте, который «никак не может подыскать себе подходящих занятий» и живет исключительно на счет своей жены, работающей на фабрике. Она очень хворает от этой непривычной работы.
Как вы думаете — кого пожалели слушатели? Больную женщину, надрывающуюся над работой?
Ничего подобного. Слушатели были русские, и потому пожалели «беднягу, который поставлен в такое тяжелое положение».
— Между прочим, — заметил кто-то, — он очень скверно к ней относится и недавно прямо избил ее, так что она слегла.
— Несчастный! — воскликнули все хором. — Каково ему все это переживать!
— Ясно, что она не умеет с ним обращаться. Человек поставлен в такое тяжелое положение! С ним нужна исключительная нежность и мягкость.