Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Отчего же нет карточки?
Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Табльдот
Что мне нравится в европейцах — это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, — довольство своей профессией.
У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.
Каждый акцизный — пророком и учителем жизни.
Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.
Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.
Отзвонил — и с колокольни долой.
Француз или немец — отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.
У нас конторщик «губил свою жизнь в конторе». Сапожник пил горькую «от эдакой жизни». Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.
Э-э-эх!
За табльдотом маленького курортного отеля «с горячей водой и видом на большое кафе» судьба послала мне великолепных соседей — доблестных и гордых.
С левой стороны — почтмейстер из Лиможа. С правой — винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры — виноделие или почтовое ведомство.
Винодел — старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось «выпивон». Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.
Почтмейстер — желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.
Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.
Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.
— В Лиможе, — блаженно закатывает глаза почтмейстер, — жизнь очаровательна.
Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера — полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!
— Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.
— Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.
Поэтическую новеллу. Или сонет.
Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.
«Одно из прелестнейших зрелищ мира — это панорама, открывающаяся с площадки „Вилла Ромэн“. Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе „Парадиз“, о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.
А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас».
Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.
Подписана вся эта красота «Робер Дюпон», и помельче шрифтом — «почтмейстер города Лиможа».
Вот!
Даже Горький не подписывался у нас «булочник из Нижнего».
Вот как чтит почтмейстер свое звание!
У нас бы сказали:
— А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!
А в Лиможе говорят:
— Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!
— Неужели? — отвечают. — Должно быть, замечательная вещь. Сам?
— Сам.
Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви «и, могу вас уверить, не хуже многих».
Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует телятину.
— Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? — галантно спрашивает почтмейстер.
— О нет! — отвечает винодел. — «Таких» талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?
— О-о-о!
Почтмейстер сокрушенно покачал головой.
— Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.
Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.
Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.
Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.
Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же — и судьба Франции.
— Они мало думают о вине, — хрипит он, — и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.
«Они» — это правительство. Чего ему от правительства нужно — понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.
— Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.
Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.
— Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского.[69]
— Как же так?
— А для бордоского — под кран. Hein?
Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.
— Как же вам доктор не запретил вино? — с завистью спрашивают собеседники. — Ведь вы же здесь лечитесь.
— Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?
Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.
— Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе — как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.
Но «выпивону» нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.
— Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, — скажу прямо — мой виноград, — весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю — что?
И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:
— Вино!
Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.
Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:
— Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.
И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:
— Bonne chance![70]
Фамильный небоскреб
Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.