Уже по одной походке Кикерпилля было видно, что ясность вот-вот будет достигнута. Чем дальше, тем стремительнее становился шаг. Он вновь запыхтел, как паровоз. Эти черти там, в его доме, еще увидят! Небось уже прочли газету да хихикают. К ним ведь одна газета на десятерых приходит, как и ему — на двоих с хозяином соседнего дома. Не иначе как читают там и злорадствуют — досталось, мол, старику Кикерпиллю. Так нет же, не досталось и никогда не достанется!
Он воинственно влетел во двор и тут же наткнулся на курицу Суслаповой старухи.
— Хотелось бы знать, — загремел он, как ржавое железо, — кого тут у нас разводят — страусов, что ли?
Пусть все слышат, все, что он совсем не чувствует себя побитым. Это-то и давал он понять, с грохотом вламываясь в свою дверь.
В комнате он тотчас уселся за стол, вздел на нос очки в железной оправе и потянулся за письменными принадлежностями. Из чернильницы вылетела синяя муха, а что до бумаги — так с ней дело было еще хуже. В тетрадке, что у него была, он до сих пор лишь вел счет долгам и платежам. (Все это денежки беспокойных времен — тут и рубли, и марки, и кроны, того и гляди, турецкие деньги появятся! А несчастный человек знай высчитывай до полного обалдения!) Но не беда, эта тетрадка сгодится и для другого счета, еще как сгодится!
Кикерпилль нашел чистую страницу и вывел на ней корявыми буквами: «Пачтенная ридакция!» Да-да, именно так и следовало сводить счеты с неведомым противником. Мало, что ли, бывает случаев, когда в газетах препираются да поддевают друг друга? Раз не можешь добраться до своего ненавистника, то ори так, чтоб все тебя слышали, — тогда уж и этот пес тоже тебя услышит. И Кикерпилль сжал в кулаке ручку, словно дубину.
Даже буквы, выводимые его скрипучим пером, дышали бешеной злобой. И с нарастанием злобы вырастали и буквы. О чем он писал? Обо всем. Об Отставеле и об Оолупе. О Каазике и о Суслаповой свинье, об улице Таэла и об этом городе. И даже, насколько это позволял ему личный опыт, обо всем эстонском народе. Он писал обо всем сразу, обо всем вперемежку. Все заработали порку! Он не очень-то привычен водить пером, но уж если надо сводить счеты, его на все хватит! Он упивался собственной находчивостью и торжествующе поглаживал свой веник.
Уже вечерело, а Кикерпилль все писал. В комнате стемнело, а он знай катал дальше. Он взмок и снова пыхтел, как паровоз. Надо было сказать многое, надо было выложить обиды целой жизни. Вот именно, целой жизни, — дело ведь не только в случайной сплетне этой газетки. Обвинительного материала накопилось столько, что он прямо-таки задыхался под ним. А этого добра все прибавлялось и прибавлялось! Чего он только не выстрадал! Кикерпилль одновременно и жалел себя, и все больше распалялся. Он словно бы стал ясновидцем, и его горячечное творение все разбухало в темноте, как будто сама Амалия подсказывала ему из могилы новые и новые фразы.
Чего стоили в сравнении с ним все писаки и все эти «а-а-абразованные» тьфу!
Перевод Леона Тоома.
ПРОЩАЛЬНЫЙ ПРИВЕТ{32}
Рукопись, найденная в Симплонском туннеле{33}
1
Мы всегда пишем для того, чтобы нас прочли, если не сразу, то хотя бы впоследствии. На это надеется и тот, кто терпит кораблекрушение. Он бросает в море бутылку с письмом, а ведь сам знает, что скоро погибнет, что этот вопль о помощи уже не принесет никакой пользы. Но он утешается тем, что месяцы или даже годы спустя волны выбросят его послание на какой-нибудь берег и люди хотя бы узнают о его судьбе.
Так поступаю и я в дни этого всесветного крушения. Не могу, правда, и вообразить себе, кто может оказаться читателем моей истории, да и какие представления она у него вызовет. Боюсь, как бы это послание не погибло, как уже погибло вокруг меня все остальное. А если оно и уцелеет, то попадет в руки человека, не имеющего понятия о моем языке, и не в его силах будет расшифровать эти этрусские письмена. Так что мой крик о помощи огласит воздух напрасно…
Все возможно. И, однако, эти сомнения не мешают мне писать. Ничего иного мне не остается, ничего иного я делать не могу. Владей я резцом, я высек бы свою историю на скале. Но я человек, у которого много слов и не так уже много силы в руках. Я могу лишь фиксировать те испытания, которые выпали на долю мне самому и окружающему меня миру.
Это мой «прощальный привет» неведомым людским существам. Может быть, есть и еще люди, которые сейчас думают и поступают одинаково со мной. Тогда все мы словно бы в переписке, хотя наши письма едва ли когда-нибудь дойдут от одних к другим.
2
Нигде я не представлял себе столь отчетливо ничтожность человеческих усилий, как тут, на склоне Сан-Эльмо, где видишь перед собой широкую панораму. Я ведь хорошо знаком с этим местом — жил здесь лет тридцать тому назад. Когда-то это место было мне дорого. Но тогда все тут было иным, совсем иным.
Прямо перед склоном простирался огромный лабиринт городских улиц, а по правую и левую руку на побережье тянулись ряды домов Сорренто и Позилипо. Снизу из города доносился немолчный гул людских толп, по прибрежным дорогам катились поезда, машины и автобусы, а на синеве залива белели парусники и чернели пароходы. Я был одиноким индивидом среди подобных мне муравьев-индивидов, от бесконечного снования которых частенько уставал. И тогда я убегал сюда, чтобы отдохнуть в одиночестве.
А теперь? Вблизи еще можно разглядеть остатки отдельных стен и обрубки башен, но издали все сливается в сплошную груду щебня. Бывшие города даже по цвету не отличаются от этого пепельно-бурого ландшафта. Всюду, куда хватает глаз, — одни развалины. Какое-нибудь Портичи или Торре-дель-Греко, разбросанное по горному склону, похоже на кучу красных черепков. И среди всего этого запустения ни одного живого существа, кроме одичавшего осла или собаки.
Когда-то писалась история заселения этих мест, насчитывавшая две с половиной тысячи лет. Теперь история человечества подходит к концу, и снова можно начинать с описания пустынных холмов, береговых изгибов да островов. Ибо они все такие же. Зелено-рыжая Иския вздымается из еле видных волн, а за водной гладью виднеется призрачный Капри. Розоватая опухоль Везувия по-прежнему пускает в безветренное небо колечки тонкого дыма. Да, Везувий не изменился, как не изменилась и Помпея на его склоне. Даже раскидистая пиния, та самая пиния, которую еще во времена моей юности изображали на всех открытках вместе с дымящимся Везувием на заднем плане, она все еще растет здесь, на возвышенности Сан-Эльмо. И, наверно, будет расти и после, когда меня уже не будет…
Только вот некому больше, кроме меня, любоваться этой панорамой. Да и я прихожу сюда не затем, чтобы наслаждаться видами природы. Ох, нет! Давно уже прошли те времена! Теперь я иногда прихожу сюда, чтобы еще раз убедиться в том, что здесь не осталось больше никакой человеческой жизни. Может, где-то она и есть, кто знает, но только не тут. Кроме моего убогого очага там, внизу, да Везувия, ниоткуда не тянется к небу дымок. И на море, и на берегу ни души.
Мне уже давно стало ясно, что тут мои дни и закончатся. Лишь изредка, словно бы под воздействием какого-то воспоминания, я обращаю свой взгляд на север. «Занятно было бы, — думаю, — взглянуть на все это еще раз!» Я уже не могу и представить себе эти дали. «Нет, — успокаиваю я себя, мне уж больше не странствовать». К тому же, как я знаю, в этом климате я еще могу кое-как сохранить свою жизнь, а там, в краю сумрака и мороза, где почва три четверти года остается бесплодной, там мне не выжить. А сверх всего, я полагаю, что там и развалин-то почти не осталось. Там, вероятно, начался новый ледниковый период…