Но квартира, где я находился, была чужой. Как я попал сюда? Что привело меня в эти гнетущие стены? Почему я так нервничаю? Отчего отчаиваюсь, испытывая неприкаянность и бесполезность, и такая безнадежность, что даже самый наиреальнейший мир кажется призрачным?
Да, теперь я снова все вспомнил. Свернувшись в клубочек, я натянул одеяло, оставив снаружи одни глаза. Я видел лишь дрожащее пламя свечи. Хотелось закопаться, похоронить себя, чтобы не знать этой реальности — агонии задушенной революции. Ужасающе было ощущение времени — как лезвие гильотины над вздыбившимися волосами…
Для того ли восстала однажды эта юная, страстная сила с песнями и знаменами, чтобы опять рухнуть под натиском старого, закоснелого, заледенелого гнета, в отчаянии потрясая попранным оружием? В воздухе витали настроения отступничества и бегства.
Они чувствовались в том, как проскальзывали друг мимо друга людские тени на завьюженных улицах, в том как настороженно подкарауливали их вокзалы и замерзающие порты. Они виделись в колючем клубке вздоха и в перепуганных столбцах газет, где только хроника говорила своим безжалостным языком.
Как обмельчал, как обесценился человек под колесом времени. Больше он не стоил ни гроша. Лист, летящий по ветру, — бессмысленный, бесцельный, бесполезный. Словно на нитке, повис он над бездонной пропастью. Лихое, одичалое время!
Казалось, легче биться в бою, пасть в поле. Но жить, видя, как все гибнет, дышать самому, видя, как все вокруг задыхается… Геройский порыв глохнет в кровавой круговерти насилия…
И упрятанный здесь, в чужой квартире, утративший все связи с событиями и соратниками, словно подвешенный в воздухе, я снова мучаюсь неизъяснимым вопросом о смысле и бессмысленности жизни. Каждым мускулом, каждым нервом я чувствую леденящее прикосновение пустоты. Даже химера могла показаться понятнее, чем такая реальность.
3.
Нет, не могло это длиться вечно. Мне надо было выспаться, отдохнуть, чтобы хоть как-то прийти в себя. Я затушил свет и снова лег. Но и то словно лишь затем, чтобы еще острее ощутить свою беспомощность под бременем времени и пространства.
И правда, какова была моя роль во всем этом? Виня действительность в призрачности, насколько однако реален был я сам? Много ли стоила моя реальность рядом с реальностью мира? И снова проблема моего «я» на фоне этой кровавой драмы…
В таком смятении я постепенно тонул в черной бездне сна. И словно ответом на все, что было, опять начал раскручиваться свиток жуткого сновидения.
Меж сосен, высоких и редких, безмолвно двигались всадники. В отраженном снежном свете стройные стволы казались темными железными колоннами. И снова по колена утопали в сугробах длинношерстые кони, и всадники вдыхали ледяной воздух через большие рукавицы.
Они долго кружили, то съезжаясь, то снова разбредаясь, и наливались жгучей злобой. Их лица пылали, словно маски из меди с кровавыми глазницами, и петляли они, словно дикие звери.
Ничем более не сдерживалась их ощеренная ярость. Ни души! Ни единой живой души ни в селах, ни на дорогах, ни в полях. Лишь безлунная ночь над заледенелыми равнинами и мертвыми лесами, по которым брели кони, и ноздри у них были обвешены сосульками…
И тут вдруг заметили они: под деревьями крадется человек в черном пальто и широкополой шляпе. Казалось, он бежит, испуганно поглядывая по сторонам. И только когда всадники взяли его в кольцо, он остановился.
Он весь съежился, прикрывая лицо руками. В черном своем пальто он казался толстым коротышкой, как индеец, танцующий танец пеликана. Из-под трясущихся пальцев видел он плотный круг пышущих паром конских морд и песьи головы всадников. И дрожащим голосом, еле слышно он зашептал:
— Не задерживайте меня. Пустите меня. Ибо что взять вам с меня? Я не реальность, я призрак, всего только сон, видение. Казаться, а не существовать всегда было моим уделом в этой жизни. Никогда не было у меня своей души — я чувствовал душой поэзии и фантазии. Нет у меня зрения, нет слуха — единственно игрой воображения постигал я мир.
— Не задерживайте меня. Ибо что пользы вам в этом? Разве не бренно все перед каменным ликом времени? Разве не относительно все в леденящей пустыне? Что же в таком случае бытие наше, как не одна лишь тень? И разве в беспредельности пространства и времени не равно бессмысленны рождение и смерть? И разве, добравшись до корней сущего, не видишь, что все прозрачно, как стекло? И что есть мир? Ох, пустите меня!
Но крикнул один из всадников пронизывающим, надсадным голосом:
— Нам все равно, есть ты или нет тебя. Главное — ты виден. А то, что ты боишься, уже доказывает, что ты — реальность.
Он простер свою саблю, как бы говоря:
— Беги — и докажи, что тебя нет! Сумеешь уйти — значит, ты реален; повиснешь на наших саблях — ты все одно реален!
И началась бешеная гонка. Беглец, задыхаясь, слышал, как за спиной крушат корку наста конские копыта и со свистом рассекают воздух острые сабли. Он стал белее мела, а ноги налились свинцом. И почувствовал он — смерть настигает его на острие свистящих клинков.
Я закричал в смертельном страхе: там, впереди всадников, бежал я сам!
ЛЮДОЕДЫ{13}
Три озера, одно за другим, блестели как три овальных зеркала. Одно над другим. Опрокинутые облака взбирались словно по стеклянным ступеням, торопясь по отражению холодного осеннего неба.
На берегу верхнего озера под высокими деревьями краснели черепицей крыши мызы. В обрамлении кустов тянулись ввысь стройные колонны господского дома, словно вознося на белоснежных руках высокие мансарды с удлиненными окнами.
Бурые, серые холмы обступали озера с двух сторон. Заслоняя горизонт, то вверх, то вниз тянулись их пологие склоны, по которым струились студеные родники. А поодаль они расступались, и тогда на севере открывались синие осенние дали.
По берегу нижнего озера двигались людоеды.
Бесконечно долго шли они по осеннему ландшафту. Их ноги устали от кочек, а глаза — от вида голых деревьев и свинцово-серых облаков. Но время от времени их воображение еще разгоралось, как можжевельник в костре.
Они окликали друг друга, шурша в камыше. Кляня тяжелый удел людоедов, топтались на вязком глинистом берегу. Длинным ножом срезали с куста человечье мясо, глодали кости бедных христиан, пока их физиономии не пожелтели до самых ушей от ольховой коры, и ругались при этом:
— Надо же, сколько кровищи! Ох, и много крови, черт побери!
Впереди всех шагал рыжий сын батрака Юрна. В руке у него была дикарская дубинка с шипами, а из-за приспущенного голенища желтых сапог из телячьей кожи поблескивало лезвие ножа.
Он не переставая ругался, плевался и свистел, засовывая в рот грязные пальцы обеих рук. Он вращал глазами и шевелил оттопыренными ушами, точно лошадь, заслышавшая шорох в камышах.
За ним следовал белобрысый Яан, сын кузнеца, мальчик тихий и смирный. Иногда его серые глаза, как во сне, останавливались, и тень набегала на бледное лицо — пока его вновь не пробуждало таинственное шуршание Юрна.
За ними шла плотницкая дочка Мийли, с головкой-пуговкой, узкими глазами, в желтой юбке. Повизгивая то от страха, то от смеха, она вела за руку братишку Ясся.
У него был круглый живот, худенькая шея и большая голова, он путался в негнущихся стеблях, преодолеть которые ему казалось невозможным. Он умел только плакать.
Последней, тяжело переваливаясь, семенила такса Сами, выбрасывая лапы с подобранными когтями в стороны. Вся она была светло-коричневая, словно в осеннем костюме, а на животе в два ряда бежали пуговки сосков.
Зарослями ирисов людоеды выбрались к запруде и спустились в люк. Тут было сумрачно, дощатые стены покрылись мхом, но половина пола была сухой.
Всё отсюда казалось таким далеким!