Ирис на минуту остановилась за дверью его комнаты. Потом, как в дурмане, побрела к себе, прислонилась лбом к холодному стеклу и смотрела на царящую за окном тьму, ничего не видя.
— Надо всем, надо всем возвысится, — мысли выплыли словно из темноты ночи. — Да, его рассудок — как высоко возносится даже над ним самим!
Она присела на край кровати, бессильно уронив руки на колени, и подумала:
— Все как во сне. Неужели все должно было кончиться так, будто ничего и не было? Одна пустота, одна пустота…
Она бросилась на кровать, попыталась уснуть, но нет, не спалось, попыталась думать, но мысли не шли. И, борясь со слезами во тьме глухой ночи, она спросила себя: Что же осталось? Неужели всего три воспоминания останутся с ней до конца жизни: поцелуй со стыдливо прикрытыми глазами в весеннем парке, невыразимое неистовство любви в летнюю ночь и холодные слезы дождя, хлещущие по потускневшим окнам в сером сумраке осеннего вечера?
МОРСКАЯ ДЕВА{18}
1
Странный шум огласил воздух, прохладный воздух поздней осени, будто какая-то незримая птица взмахнула крылами. Это зашумело беспокойное море, зашелестела за дюнами побуревшая трава. Легкий порыв ветра, прилетев из необозримых просторов Мирового океана, скользнул над унылыми песками острова.
Курдис стоял на дюне. Серое море сливалось вдали со свинцовыми тучами, а в другой стороне — извилистые гребни песчаных холмов упирались в пепельное небо. Мир был окружен ненастным простором.
Водянистые глаза Курдиса всматривались в море, над которым неторопливо разрезали воздух одинокие чайки. Зрачки Курдиса то расширялись, то сужались — он пытался высмотреть на далеком горизонте движущуюся точку. Его тонкие губы подергивались от болезненной печали.
Странное у него было лицо, не такое, как у людей: чрезмерно высокий, пустынный лоб и маленький круглый подбородок. На широком темени торчала седая щетина, на подбородке подрагивали от ветра какие-то белесые клочья. Рот не мог вместить всех лошадиных зубов, и большая их часть торчала наружу, придавая лицу что-то птичье.
Удивительный это был урод: образ, словно бы порожденный кривыми зеркалами, существо, явившееся на свет тайком из мутной банки, неприглядная тварь со дна морского.
Но сердце у него было по-детски нежное и мягкое. Душу его, словно тростник, клонили то туда, то сюда тысячи ветров. А глаза грустно блуждали по воде и по суше.
Остров вздымался из грозной пучины Мирового океана, будто спина кита. На взгорбии спины стоял, погруженный в песок, пирамидальный храм. Громадные черные камни его стен, окруженные белыми известковыми кольцами, были видны и с берега. А на хребте спины росло семь сосен, изломанных бурями и похожих на спинные плавники тритона. Их сучковатые скелеты чернели на фоне неба. Холмы, опаленные летним солнцем, все еще оставались желтыми, точно кирпич.
Курдис опустил взгляд.
Глаза его уперлись в деревню, в глиняные стены, посеревшие от непогоды, в прогнувшиеся крыши. Сквозь камыш кровли проглядывали, подобно ребрам неведомой твари, стропила. К домам прилегали занесенные песком клочки земли, где жалко зеленел чеснок и висели на рогатых сушилах сети, раскачиваемые ветром.
Грустные очаги, убогие человечьи норы, вырытые на пустынном острове, посреди пустынности безбрежного моря…
Воздух был так прозрачен, что Курдису казалось, будто он видит рыбьи чешуйки на сетях и осенних мух, круживших над сетями. Словно бы его отделяла от деревни за бухтой лишь стеклянная стена.
Время от времени сквозь свист ветра до берега доносился звук трубы. Ведь сегодня был день великого праздника, день великой свадьбы — свадьбы Каспара Рыжего!
О, Каспар Рыжий доставил радость и себе, и своему народу: пусть лопнут свадебные волынки, пусть гремит до небес гром веселья! Надувайте мехи, волынщики, играйте, музыканты, греми над сушей и морем гулкая музыка козьих кишок!
О, Каспар Рыжий! Кто сравнится в мощи, величии и гордости с Каспаром Рыжим? Кто может поспорить с Каспаром Рыжим, у кого достанет на это богатства и власти? Что сталось бы с островом, если бы не Каспар, что ожидало бы детей, женщин и стариков? Ох же и голод, ох же и холод, нищета и смерть!
О, Каспар Рыжий! Его дом в деревне — словно дворец, его мельница среди других мельниц — словно королева! У него в подвалах стоят кованые сундуки и ящики, бочки и чаны; в них полно крепкого вина, лягушатины, табака и соли. Стоит ему приказать — и люди поднимут воротом железные люльки, полные хлеба; махнет рукой — и выкатят бочки рому. Его дом от погреба до крыши набит снедью. А в море стоят возле острова три торговых корабля Каспара Рыжего: один прибыл с солью, с другого сгружают в шлюпки бочонки с ромом, а третий скоро увезет груз вяленой рыбы.
О, Каспар Рыжий! Боги в храме и люди на земле преклоняются перед ним. Он мог есть и пить, сколько хотел. Он плевал на стены храма, и никто не смел его за это попрекнуть.
Каспар Рыжий. Он решил, что настало подходящее время опять сыграть свадьбу.
Вой волынки прокатывался над отмелями. Он поднимался и опускался, как мех у музыканта под мышкой. И в такт этому вою флаг на высокой крыше то сворачивался, то разворачивался во всю длину, как желтый дракон.
Возле дома, где играли свадьбу, замелькали локти кирпичного цвета: посаженые матери несли большой чан с лягушиным супом. Группы людей пестрели, будто яркие кусты, на которые падал сквозь тучи сноп бледных осенних лучей. А стоявший на пороге дома человек наливал всем вино и пиво.
Перед воротами собаки глодали кости. Даже Курдис слышал голодный лязг их зубов. Псы опустились на брюхо, поджав тонкие длинные ноги, и костный мозг стекал по их мордам.
«Какой праздник! — подумал Курдис, преисполненный восхищения. — Какой праздник! Хлеба и мяса столько, что всему острову не под силу съесть. Даже собакам перепадает кое-что с этого кутежа».
И, подумав о собаках, Курдис опять загрустил. Он понимал их, понимал их тоскливые жалобы, когда они принимались испуганно скулить на закате. И его, как собак, тревожило нечто незримое, но тем не менее существующее. И его беспокоила какая-то жуткая тайна, окутывавшая мир.
Душу собаки, душу лягушки, душу вороны — он их понимал. Собачьи губы раздвигались в улыбке редко-редко, но зато какая это была улыбка! Безмолвно скакала лягушка своей дорогой, таинственная и безгласная. Мила его сердцу и ворона, эта черная птица с грязными от помета лапами.
Но человек оставался для него непостижимым. Когда другие, радуясь своему счастью, мурлыкали какую-то песенку, злобный человек подкрадывался к ним, наступал ногой на шею твари, убивал ее дубиной и съедал. Человек был гнусен, дело его рук — жутко, дыхание — мерзостно!
И Курдиса охватывало отчаяние, что и ему приходится быть заодно с людьми. Приходится, как приходилось на этом острове всем тем, кто хотел жить.
Дело ему дали маленькое: сидеть в лягушиной яме Каспара Рыжего и игрой на каннеле заманивать лягушек. Он умел играть кое-какие их песни. В них слышались забота о пропитании и жалобное комариное зудение, тоненькое и далекое. Лишь изредка нежная мелодия комариной песни прерывалась отрывистым басом слепня, еще более печальным и безответным. Лягушки шлепаются к нему под ноги, словно куски теста, и неуклюже барахтаются, а он — играй!
О чем он думал, сидя долгими ночами в яме? Он радовался за бедных островитян: ведь лягушки и кормили их, и одевали. И он старался, чтобы игра была такой же обольстительной, как миллионоголосое зудение бесчисленных букашек.
Но он жалел и несчастных лягушек, гладил в темноте их прохладную кожу и поднимал их на край ямы, откуда было видно мерцание звезд и фосфорический блеск моря. Ибо сочувствие ко всем на свете запало в его душу и сделало ее бессильной.