После перерыва, когда все снова собрались в кабинет главрежа, Б. Л. опять отнекивается, отказываясь читать.
Но все отлично понимают, что самое главное только сейчас и начнется, и шумно его уговаривают. Среди этих дружеских препирательств он, вдруг повернувшись ко мне, неожиданно спрашивает меня: поставили ли мне уже телефон? (После войны я долго не мог восстановить снятый тогда телефон.) Что значит этот вопрос, я не знаю до сих пор, — может быть, это косвенное выражение какой — то признательности за мою постоянную, хотя большей частью и отдаленную, верность ему.
Раньше, чем начать читать, он рассказал о своем романе и его главном герое, враче, который после смерти оставляет рукописи своих стихов. А потом он читает: «Зимнюю ночь» («Свеча горела»). Он заметно волнуется. Затем идут: «Март», «На Страстной», «Рождественская звезда», «Чудо» и что — то еще. Актеры бурно аплодируют. БЛ., уже не заглядывая в рукопись, наизусть читает «Гамлета». (Впрочем, «Чудо» он тоже читал наизусть.) Как он читал «Гамлета», забыть невозможно — это было признание — исповедь… После «Рождественской звезды» он говорил об истоке стихотворения, связывая его с влиянием Блока.
Горячий прием актерской братии трогательно и немножко жалко растрогал БЛ. Я сидел и думал — все — таки, наверно, он очень одинок, если ему нужны такие нехитрые триумфы…
Его просят прочесть что — нибудь еще. Он говорит, что готов повторить любое из прочитанных стихотворений. Голоса: «Свеча горела», «Гамлет»! Мне хотелось, чтобы он прочитал еще раз «Гамлета», но он выбрал «Зимнюю ночь», и я это сразу понял — исповедь не бисируют.
И он читает. Голос его как — то особенно мягок.
Мело, мело по всей земле,
Во все пределы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
В чем разгадка силы этих простых слов? В лермонтовском «Есть речи — значенье…» или в его собственном определении «неслыханной простоты», как ереси, за которую следует беспощадное возмездие? Но стоит ли задумываться над чудом, вместо того чтобы благодарно им восхищаться?
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
БЛ. держит перед собой лист с напечатанным на машинке стихотворением, но не смотрит в него.
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой,
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Я слушаю знакомый голос БЛ. с его носовым, низким тембром, с его протяжными гласными, и мне кажется, что эти стихи можно читать только так, только этим голосом, только в такой же метельный и снежный зимний вечер, как сегодня…
БЛ. окружили актеры. Я отошел в сторону, но до меня доносились пышные и банальные комплименты, произносимые хорошо поставленными голосами. Впрочем, я не сомневался, что они искренни: актеры умеют увлекаться.
Пожав полтора десятка рук, БЛ. вырвался из круга и, увидев меня, снова подошел и спросил, не помню, какими словами, о моем впечатлении. Что я мог сказать? Я пробормотал, что я недавно впервые в жизни прочитал прозу Цветаевой, как — то сопоставил это и сегодняшний вечер и выговорил нечто уже совсем невнятное про «праздник». БЛ. неожиданно обнял меня, неуклюже поцеловал в щеку около уха и несколько раз повторил: «Спасибо! Спасибо!» Актеры смотрели на нас с почтительным недоумением.
В коридоре показались знакомые Пастернака. Я стремительно простился и быстро ушел, словно боясь расплескать что — то, что дрожало и билось во мне и комком подкатывало к горлу…
В конце мая я снова встретил БЛ. в нашей писательской сберкассе. Он был в белой панаме и светлом костюме, моложавый и красивый. В городе уже давно ходили слухи о его новом «серьезном» увлечении. Мы вместе вышли и постояли недолго у его подъезда.
Он сказал, что недавно читал четыре часа подряд приехавшей из Ленинграда АААхматовой законченную первую часть романа.
— Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы…
Он старался держаться беспечным, и разговор не вышел из границ легких шуток Спросил, когда у меня премьера. Я сказал, что репетиции затянулись и, наверно, пьеса пойдет только к началу сезона.
— Обязательно пригласите! — сказал БЛ.
— Конечно, Борис Леонидович!
Он вошел в подъезд.
19 сентября у меня в дневнике такая запись:
«Золотая осень сменилась ненастьем. По городу ходит рукопись первой части романа Пастернака. Через несколько дней получу: мне обещал ее достать Т.».
Но 1 октября 1948 года, как раз в день генеральной репетиции моей пьесы, я был арестован. Премьера не состоялась.
4
Прошли годы.
В августе 1954 года — в самом начале потока «реабилитированных», ехавших из лагерей, — я возвратился в Москву после почти шестилетнего отсутствия. И вскоре в той же писательской сберкассе в Лаврушинском, где в последний раз встретил Б Л. Пастернака, я снова увидел его. Когда я вошел, он заполнял чек у окошечка контролера. Я его окликаю. Он поворачивается, всматривается, узнает, обнимает и крепко целует.
— Уже слышал, что вернулись, — сказал он, не понижая голоса и не обращая внимания на окружающих. — А я вот не исправился…
Фонетически это прозвучало по — пастернаковски таю «А я во — от не испра — авился…» Я обрадовался этим знакомым протяжным гласным, как чему — то родному, утерянному и вновь обретенному.
А семантически здесь подразумевалось то, что я, освобожденный из «исправительно — трудовых лагерей», предположительно — в соответствии с буквой закона — «исправился», а он, Пастернак, за это время проделал противоположный путь. Это было, конечно, только шуткой, каких множество бывало в его речи; не остротой, а юмористическим оттенком, без нажима: поняли — хорошо, не поняли — дальше…
Заново поразила меня обычная манера БЛ. очень громко, не обращая никакого внимания на присутствующих и прислушивающихся, говорить в общественных местах. Может быть, это ошибка памяти, но я не запомнил его говорящим вполголоса, наклоняющимся к собеседнику и понижающим тон, шепчущим, старающимся, чтобы не услышали, не обратили внимания. Мы — то все годами приучались говорить тихо и только для собеседника, и иногда меня с непривычки смущали эта открытость, эта громкость, за которыми ощущалась завидная внутренняя свобода, сначала пугавшая, потом восхищавшая и как — то непроизвольно заставлявшая себе подражать. Это тоже было характерным выражением его удивительной естественности, которая везде «у себя», везде «дома», которой незачем таиться и нечего скрывать.
Я много раз отвыкал от этой его манеры и привыкал снова, пока не привык навсегда, и это сохранилось и уже тогда, когда его не стало.
Но в тот день в сберкассе меня еще смущало и связывало, что нас слушают, что на нас смотрят. Еще так недавно я ходил под конвоем и сейчас скован смущением, словно только вот в эту минуту, с этой не оглядывающейся вокруг громкостью речи, открытостью поведения ко мне пришла та полная свобода, которую я еще не научился с долгой отвычки чувствовать.
Мы вместе вышли.
Я рассказал ему, как я читал весной в «Знамени» его стихи (кажется, первые напечатанные за все эти годы). Это был цикл «Стихи из романа «Доктор Живаго»». А его однотомничек, подаренный им во время войны с такой доброй надписью, мне прислали из дома, и я почти все время заключения возил его с собой. Обыкновенно я читал его стихи по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных, и если мне что — нибудь мешало, то чувствовал себя потом, как будто не умывался.