Зина наклонилась к воде — прозрачные быстрые струи задевали донный песок, он приподнимался тонкими, колеблющимися жгутами. Приподнимался и медленно, роисто оседал — вот-вот коснется дна, но река сшибала песчинки, сносила к далеким ленским плесам. Киренга не давала этим подводным песочным часам работать, знать не желала никакого времени! Зина глянула на другой берег, засмеялась: на широком песчаном языке, высунутом из глинистого ольхового обрыва, лежал белый камень-валун, на котором она уже сиживала в своих мечтах. «Вот и камень бел-горюч нашла, и речка прозрачная есть. Чего тебе еще надо, Зина?»
Захрустела, заскрежетала галька под железным брюхом парома. Высунулся из рубки паромщик, краснорожий и чересчур веселый:
— Эй, романтики! Вперед машины. Техника решает все. Матери небесные! Да куда вы все гуртом-то!
Лайки заскочили первыми, ловко, привычно забрались по бухтам канатов на крышу будки, вежливо улыбнулись веселому паромщику. Он опять заорал:
— Ах, так вашу! Молодцы! Без гаму, без сраму — и в дамки! Счас, счас! — нырнул в рубку, выложил перед собаками какие-то объедки в газете. Они понюхали, из вежливости взяли по кусочку и замерли, умно помаргивая черно-сизыми глазами.
К Зине подошел парень, впрочем, мальчишка, конопатый, бледно-зеленый, всклокоченный, в длиннополой куртке с множеством карманов, и из каждого выглядывали сургучные мордочки бутылок.
Ты приехала на БАМ,
Не придешь ли в гости к нам, —
частушечным, тонким покриком вывел он, и Зина поняла, что мальчишка пьян. Она отвернула к воде.
— Приходи, приглашаю. Именины, день ангела, рождество Семеново. Эх, гуляю! На зарплату живем, на надбавки гуляем! — Мальчишка заглядывал ей в лицо, неверно и смутно привалился к бортовому канату. Откачнулся от него, как уставший боксер, призывно вздернул руки. — Всех приглашаю. Третья палатка. Сенька Худяков.
Из новенького «газика» вылез седой сухолицый мужчина с черными, строгими, густыми бровями. Оттащил подальше от каната Сеню Худякова.
— Для всех, значит, закон сухой, а для тебя мокрый? Бамовец нашелся. День ангела средь бела дня. Опомнись, Семен Худяков. — Мужчина одной рукой придерживал качающегося Сеню, второй быстро выхватывал из его карманов бутылки и швырял в воду. — Опомнишься — благодарить будешь. А если не благодарить, то хоть подумаешь как следует: зачем ты сюда приехал? — Мужчина выбросил последнюю бутылку, и откуда-то сверху послышался протяжный сожалительный стон. Это паромщик, округлив глаза и перегнувшись через штурвал, не сдержал своих бурных переживаний.
— А ты что стонешь? — поднял голову седой мужчина. — Уж не нырнуть ли за ними хочешь?
— Я ничего, Владимир Павлович. — Паромщик отпрянул внутрь рубки. — Мое дело штурвал крутить и наблюдать за жизнью.
— А дальше что? Понаблюдаешь, а дальше?
— Сделаю выводы, Владимир Павлович. Категорически. Буду начальником поселка Магистральный. Обо мне еще услышат. Не только местное население.
— Что-то долго ты наблюдаешь, а выводов нет и нет.
Зина услышала, как за спиной кто-то вполголоса спросил:
— Что за мужик?
— Секретарь райкома. Здешний, — ответил кто-то вполголоса.
Сеня Худяков уселся на кнехт, задремал было, но вдруг дернулся, головой потряс и заревел:
— Ничо-о не выходит. Машину дали — сломал, девчонка не пишет, сам балдею, какие тут именины. Ничо-о не выходит. Никому-у не нужен. — Он размазывал слезы по веснушчатому белому лицу. Владимир Павлович снял с крюка ведро на веревке, бросил за борт, зачерпнул воды.
— На-ка вот, попей да умойся. Всем нужен. Проспишься, Семен Худяков, и всем будешь нужен.
Сеня, всхлипывая, обливаясь, долго пил, и был уж такой жалкий и неприкаянный, что Зина отвернулась. «Совсем дурачок еще. Лопоухий. Мать-то, наверное, испереживалась, отпустила такого». Она вздохнула и принялась смотреть на Киренгу — паром как раз достиг стрежня.
Плыли по ней острова, праздничные, в красно-золотистом, сентябрьском тальнике; встречь им шли чумазые неприглядные буксиры, баржи, до бортов просевшие под тяжестью тракторов, самосвалов, бульдозеров; в дрожащей прозрачной дали выгибались, скользили, таяли берега, пропадали в серебристой желтизне ольшаников, в тихом, млеющем золоте березняков, а ближняя к парому земля была измята, разворочена гусеницами, колесами, ножами бульдозеров. Древняя, нетронутая красота изо всех сил сопротивлялась приходу человека. Но все-таки без чумазых буксиров, без этого железного, громыхающего парома красота окрестная не была бы столь живой, столь одушевленно печальной.
4
Потом Зина шла по берегу вдоль длинного, наспех сделанного причала, где скрипели лебедки, ревели автокраны, сипло посвистывали буксиры, с глухим урчанием в утробах катились в кузова машин бочки с горючим. Поодаль от причала на высоком обрыве были уложены рельсы, всего какой-нибудь десяток рельсов, и на них осадисто, тяжело стоял вагон без окон, весь в металлических шторках и задвижках — Зина решила, что вот оно, начало БАМа, а вагон поставили вместо некоего памятника, показывающего, где проляжет дорога. Подошла, покачалась, побалансировала на рельсе, постояла, склонив голову, подумала: «Вот так. С этих шпал и пошагаю. Может, до самого Амура».
Зина не знала, что вагон этот — часть энергопоезда, приплавленного по большой воде, и скоро его уберут, перетащат на положенное место. Не знала она также, что с утра в кустах возле обрыва прячется фотокорреспондент, карауля, высматривая момент, когда брошенный вагон превратится, по разумению фотокора, в символ. Зина появилась кстати. Ее тонкая ловкая фигура на обрывающихся рельсах, задумчиво склоненная голова, матерые, таежные хребты на заднем плане — фотокор возликовал: вот он, долгожданный кадр. Снимок этот с краткой подписью «Утро БАМа» обошел многие газеты, но Зине в руки так и не попал. В палаточном городке, куда Зина пришла через глинистый, вязкий овражек, спросила у первых встречных, где найти начальство.
— А вон в шляпе ходит, — показали ей на плотного, толстенького человека в зеленой робе, в болотных сапогах и мохнатой маленькой шляпе, напоминавшей пилотку.
— Здравствуйте, — догнала его Зина. — Вот работать к вам приехала.
— Очень рад. Дикарем?
— Нет, сама по себе.
— Начальником поезда хочешь?
— Какого поезда?
— Строительно-монтажного. Вместо меня?
— Я лучше уж маляром-штукатуром останусь. А вас увольняют, что ли?
— Не увольняют, но уволят, если приму хоть еще одного человека. — Он остановился. — Будем знакомы. Бугров. Чепрасова? Очень рад. Плакса? Нет? Ну, просто умираю от радости. Тогда слушай: не приму я тебя, товарищ Чепрасова. Не уговаривай, не объясняй, не клянись — бесполезно. Не приму. Будь здорова. Надеюсь, мы больше не встретимся.
— Хоть бы спросили чего-нибудь. Не каждый день видимся.
— Все знаю, все слышал. Тебе не терпелось хлебнуть настоящей романтики… чтобы было что в жизни вспоминать и детям рассказывать…
— Вовсе не так. Села, прилетела, давайте работу, все равно не отстану.
— Этот вариант тоже знаком. Отстанешь. Совесть есть, отстанешь. Нету совести — проводим. Пока.
— Говорят про вас, пишут, до небес возносят, а вы… вы… — Зина замялась.
— Бюрократ? — подсказал Бугров.
— Нет.
— Чинуша?
— Нет.
— Шляпа, валенок, гусь?
— Да нет же!
— Извини, но покрепче не могу. А то обзовешь матерщинником.
— А вы заелись тут, без души совсем стали! К вам тянешься всем сердцем, а вы только насмехаетесь. Герои называется.
Бугров вдруг огорчился: плечами пожал, враз руки развел, толстое, курносое лицо сморщил, но промолчал, опустил плечи и покатился грустным круглым колобком.
Зина совершенно расстроилась, пошла было слепо и вяло вслед за Бугровым, но спохватилась: пока наговорилась, да и ему пока нечего сказать. Спохватилась, огляделась и вздрогнула: над поляной, между рядами палаток парило большеглазое, большегубое женское лицо, вытесанное из огромного соснового комля.