— Спасибо тебе за хлопоты душевные, за воспоминания твои — от самого, самого — спасибо. — Чокнулись. — И позволь уж по старинному обычаю. — Наклонился, поцеловал в плечо. Губы пришлись на срез блузки, и он одновременно почувствовал тепло и бархатистость ткани, и прохладу, упругость кожи.
— По-моему, ты была в такой же кофточке? Помнишь, когда ты чуть не упала в раздевалке? И я тебя подхватил?
— Родной мой. Ты все перепутал. Это была Алка Семенова.
— Какая Алка Семенова? Совершенно ее не помню. Ты просто забыла. Неужели не помнишь? Ты еще крикнула тогда: «Костенька, держи!»
— Нет, Костенька, это ты забыл. Мы с Алкой немного походили друг на друга. И немного дружили. Я тогда впереди тебя стояла и все помню.
— Странно, очень странно. — Константин Николаевич опять потянулся с рюмкой. — Давай за наши лучшие воспоминания.
Отпила, закрыв глаза, отвернулась, встала, ушла на кухню.
— Ой, что-то печка моя еле дышит. Сейчас, Костенька, сейчас. Вот я ей задам.
Побренчала рукомойником, вернулась и с какою-то обновленною напористостью из нее посыпалось: «А помнишь, а ты не забыл?» Константин Николаевич ничего не помнил, но утвердительно кивал, с грустной рассеянностью говорил: «Да, да. А как же! У тебя удивительная память».
— Вероника, у тебя что это, патефон из-за печки выглядывает? Откуда?
— Наследственный. Вернее, постоянный житель этой квартиры. Переходит от хозяина к хозяину. Да, и работает.
Достала патефон, завела пружинно-сопротивляющейся ручкой, выбрала из стопки на тумбочке пластинку. Чуть дребезжащий, как бы спрятанный в ящике голос запел:
Помнишь годы юные —
Встречали ночи лунные
Мы в нашем парке старом…
— Ух ты! Как по заказу! — Константин Николаевич встал, склонил голову. — Вероника, позволь. Уж тогда не подхватил, позволь сейчас. Подхвачу, закричу. — Он чувствовал, что говорит неладно, пошло, хмель подталкивал его к этим словам, хотел извиниться, переправить, но Вероника уже поднималась, тянула руки к его плечам.
— Конечно, родной мой.
Она преданно, с обещающей покорностью прижалась к нему. Не останавливая шага, он длительно поцеловал ее, придерживая ладонью ее крепкий, горячий, коротко стриженный затылок.
За окном проскрипели шаги, и вроде бы кто-то тихонько поскребся-постучал.
— Кажется, постучали, — замедлился он, не выпуская, однако, ее плеч.
— Послышалось. — Лицо ее темно пылало и было непривычно серьезно. — Нет, нет, родной мой. — Она чуть надвинулась грудью, слабо подтолкнула — они снова танцевали.
Но вот постучали уже явственно, твердо.
— Да ну его к черту! — Вероника вырвалась, будто бы — послышалось Константину Николаевичу — зло всхлипнув или всхрапнув, и пошла к двери.
— Подожди, кого к черту?!
— Да фельдшер наш! Опять притащился. Просила я его!
Услышал, как в сенях что-то раздраженно и резко говорила Вероника, голос ее натыкался на бубнящий упрашивающе-ласковый басок и вяз в нем.
Тяжело протиснулся в дверь большой, высокий человек в черной собачьей дохе, с широким ясным лицом, большегубый, с туманно-добрыми глазами.
— Здрасьте. Вот Вероника Александровна ругается, гонит меня, незваного, а вы знаете… Давайте знакомиться, — протянул теплую широкую ладонь. — Петро. А вы знаете, Константин Николаевич, такая звериная тоска одолела, думаю, загляну на огонек. — Он кивнул на окна, плотно закрытые тяжелыми шторами.
— Это я понимаю, — Константин Николаевич приглашающе показал на стол. — Проходите. Я хоть и не хозяин, но, думаю, и ты, Вероника, сжалишься над тоскующим человеком.
Она молча первой прошла и села, немного боком, к столу, обняв себя за плечи.
Петро быстро пьянел.
— Хоть Вероника Александровна и ругала меня, а вообще-то она очень добрая. Поверьте, добрее женщины уж, наверное, и не бывает. Уж такая добрая…
— Помолчал бы ты, Петр Григорьевич. А лучше всего восвояси тебе отправиться. — Она побледнела, осунулась и тяжело, пристально смотрела на Петра.
— Все, все, больше не буду. — Но молчал недолго и уже звал Веронику Никушкой.
— Никушка, ну зачем же так-то. Ты же знаешь, как я к тебе… Ну, Никушка, я же со всей душой… — И обиженно топырил большие свои телячьи губы и смотрел на нее неотрывно полными бессмысленной, телячьей доброты глазами. Она уже ничего не говорила, только дергала головой, как замученная путами лошадь.
Потом принялся долго, ласково заплетающимся языком рассказывать, как шел он однажды в эвенкийский чум принимать роды и встретил медведя. Объяснял, почему пешим отправился — сломалась моторка; объяснял, какой инструмент с собой взял и что до этого роды он никогда не принимал и потому взял еще с собой учебник… До медведя он добраться никак не мог. И Константин Николаевич, уже не слушая его, засыпал; сквозь красноватый туман с удовольствием видел, как удаляется, удаляется от него Петро и вот-вот растворится, исчезнет.
Константин Николаевич встряхнулся, извинился и решительно пошел к кровати. Скинув ботинки, прилег поверх покрывала.
Вероника сразу же погнала Петра:
— Уходи, хватит! Видишь, замучил человека. Я со стыда не знаю, куда деться. Распустил тут свои… Уходи! Быстро.
Петро с пьяным простодушием отвечал:
— Да, я уйду, а вы тут без меня начнете что-нибудь.
— Пошел вон! Дурак! Не смей мне больше на глаза показываться!
Константин Николаевич уже не слышал, как она притащила из чулана раскладушку, как приготовляла постель и как долго сидела на раскладушке и плакала, не чувствуя босыми ногами настывшего к утру пола…
Утром по дороге к самолету опять спросила, видимо, не в силах выбраться из вчерашней колеи:
— А ты помнишь майскую вечеринку? На четвертом курсе? Ну, еще мы за город поехали, на дачу? Как раз к Алке Семеновой. Еще Дашенька Кравцова пела тогда, а у гитары струны порвались. Ты тогда все плоскогубцы искал поправить. Неужели не помнишь?
— Нет, не помню, — ответил Константин Николаевич.
Он увидел, как из-за угла аэропортовской избушки выглянул Петро и снова спрятался. Константин Николаевич покричал его. Петро виновато, ласково косясь на Веронику, подошел.
— Счастливо, Константин Николаевич. Как самочувствие, нормальное?
— Вероника, я тебя очень прошу не сердиться на Петра. А то и я вроде виноват перед ним.
— Да ну его.
Петро сдвинул шапку на затылок, подмигнул Константину Николаевичу.
— Помиримся. Не сердись, Вероника Александровна. Так сказать, перед лицом отлетающего товарища.
Константин Николаевич помахал им еще в окно, отвернулся, нахохлился, поднял воротник.
Конечно, он помнил эту майскую вечеринку. Он провожал тогда Дашеньку Кравцову. Шли по утренним, розовеющим улицам, Дашенька несла на плече огромную яблоневую ветку, которую он обломал в каком-то саду, разодрав, залезая на забор, новый пиджак. Смотрела на него сквозь белые, диковато вздрагивающие цветы своими серыми, горячо-серыми глазами и спрашивала:
— Что же ты молчишь, Костик? Хочешь, я тебе счастливый найду? — и перебирала цветы тонкими длинными пальцами, а он отворачивался, чуть не до слез мучаясь нежностью к этим пальцам. Он все пересиливал горькую сухоту в горле, наконец смог, сказал Дашеньке, что любит ее и что только этим и жив. Дашенька промолчала, перекинула ветку на другое плечо, взяла его за руку, значительно, крепко сжала.
А на крыльце, уже позвонив, не отводя горячих, счастливых глаз, простилась:
— Нет, Костик. Пусть сразу будет больно, но нет. Нет, нет.
Он так старательно забывал ее. А теперь опять, наверное, будет сниться и махать яблоневой веткой из темного, сонного проема окна.
АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ
…этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью…
Ив. Бунин. Грамматика любви