— Как чувствует себя ваша мама?
— Не говорите мне «вы», Софья Дмитриевна!
— Да? Странно. Почему? — И она отвернулась.
Вадим показывал свои рисунки, акварели, пейзажи, собранные из разных пород дерева, показывал давние портреты, писанные Славой.
— Узнаешь?
На портрете была молодая Софья Дмитриевна, с яркими голубыми глазами, с мягкой и грустной улыбкой, с льняными, шелково стекающими волосами.
— Он висел у вас в зале, над круглым столом?
— Правильно.
— А у Софьи Дмитриевны была балалайка, и она плясала и пела, когда приходили гости.
— Правильно! И сейчас балалайка есть. — Вадим оживился, чуть ли не побежал в другую комнату, вынес балалайку, протянул Софье Дмитриевне:
— Пожалуйста, сыграй.
Она без улыбки взяла балалайку, привычно устроила на коленях:
— «Светит месяц, светит ясный…» — пела Софья Дмитриевна дребезжаще, негромко, вероятно, с трудом слыша себя, но как пронзительно и грустно было ее пение. Положила балалайку на стол:
— Устала. Хватит.
Невестка Алевтина отвела ее на диван.
Вадим раскрыл очередную папку с рисунками и акварелями:
— А это узнаешь?
Акварель изображала Крестовоздвиженскую церковь в Иркутске. Белая, строгая, высоко вознесенная над Ангарой, как бы очищаемая постоянно легким ветерком, взбегающим от берега — сколько слов, сколько лиц, сколько прозрачных дней запомнил я, многие годы кружа у Крестовоздвиженского холма.
— Когда ты там был?!
— Лет пять тому. Искал тебя в Иркутске, но поздно было. Хорошо я там порисовал.
Первая моя учительница, в черном платье, трогательно нахохлившись, закрыв глаза, дремала на диване; Крестовоздвиженская церковь в Иркутске нежно и робко проступала на акварели, напоминая о лучших годах; Вадим смотрел дружелюбно и даже родственно, так сказать, голубыми глазами детства — удивительно, как Москва разъединяет, сводит, переплетает наши судьбы, как ведет нас по той или иной улице в благосклонный к нам вечер.