— Два раза в месяц?! Большой педант, даже завидно. Почему бы тебе в самом деле не передумать?
— Хватит, Гриша. Не надо. Никак почему-то не передумывается.
Сходило порой на нее бурное умиление, превращавшее ласки ее в столь порывистый и беспорядочный натиск, что Григорий Савельич пугался и осторожно отстранялся от них. Тогда Ирина Алексеевна сжимала в ладонях его лицо и, видимо, все еще не опомнившись, приговаривала непривычно тонким, плачущим голосом:
— Капелька моя! Чутелька! — Сюсюканье это так не вязалось с ее крупным, сильным телом, что Григорий Савельич недовольно морщился.
Но чаще всего лицо ее было бледным, отрешенно-тревожным. Закрыв глаза, запутав пальцы в его волосах, тихо и грустно вздыхала:
— Ах, боже мой, все равно я тебя люблю.
Он допытывался:
— Почему — «все равно»? Почему?
— Ах, боже мой…
Завяз Григорий Савельич, окончательно заврался, смотреть на него тошно стало, и однажды утром, когда он вновь бубнил жалкие, неверные слова, Аня так и сказала:
— Смотреть на тебя тошно. Что ты все юлишь, мельтешишь, в глаза не смотришь? Мелко, гадко живешь. Взял бы, если так уж тебя тянет, закатился бы куда-нибудь на неделю, погулял, попировал. Да не один, с любовницей. Как раньше говорили, душу бы под бубенцы отвел. Так хоть размах бы какой-то чувствовался, лихость. А то серо, по-мышиному. Хвать крошку — и в норку, нету меня.
— Что за глупости, Аня? Какая любовница, — вяло пробормотал Григорий Савельич и показал глазами на Кольку. Тот сидел смирно, старательно ковырял кашу и будто не слушал, но кто же не знает, какие у Кольки длинные и хваткие уши.
— Пусть слышит. Я устала уже объяснять, где папа. Может, никакого папы и не надо. Хуже теперешнего жить не будем. Ты понимаешь, что ты уже не нужен становишься?
— Аня, пожалуйста, не преувеличивай.
— Эх, Гриша, Гриша. Какой же ты замызганный стал. И слова откапываешь какие-то замызганные: не пре-у-вели-чи-вай! Все отговориться хочешь. Нет уж, не выйдет. Выбирай, Гриша: или мы, или теперешняя твоя жизнь…
— Ладно, хватит! — Он вскочил. — Сыну морали читай. Больше пользы будет. И тактичнее. — Схватил шапку, пальто — убежал. Хлесткий утренник вышибал слезы. Григорий Савельич бежал и только головой крутил: права, совершенно права, нарочно вспыхнул, чтоб со стыда не провалиться. «Все, все! Кончено, к черту. Освободиться, вздохнуть — Аня, Аня, как ты права!»
На службе, отдышавшись, сразу же отправился к «благодетелю»:
— Лев Андреич, здравствуйте. Я пришел сказать…
Кашеваров приложил палец к губам: «Тс-с».
— Два слова осталось. Присядьте, Григорий Савельич. Потом, как говорят студенты, и общнемся.
Григорий Савельич напряженно присел на краешек, чтобы не сбиться, не остыть, глаз не сводил с Кашеварова. Тот, подняв очки на лоб, сочинял какую-то бумагу. Морщинистый, бледно-бронзовый от сплошных веснушек, Кашеваров пожевал губами, видимо, на вкус пробуя недописанные слова. Постучал рыжими пальцами по столу, поднял дымчато-голубые, чуть осоловевшие глаза:
— Нет, сбили, Григорий Савельич. Итак, вы пришли сказать, что едет ревизор.
— Я хочу уволиться, Лев Андреич.
— Да?! — Кашеваров передвинул очки на глаза. — Подыскали что-то интересное?
— Подыскивать собирались вы, Лев Андреич. Простите за напоминание. Я же просто хочу уволиться и податься в рядовые.
— Но я все помню, Григорий Савельич. Если вы таким образом хотите ускорить дело, то я очень огорчен.
— Что вы, Лев Андреич. Никакого нажима, никаких обид. Хочу живого и ясного дела. Бумаг больше видеть не могу — аллергический зуд вызывают.
— К сожалению, бумаги будут везде.
— Их можно терпеть, когда занят еще чем-то.
— Уверяю вас, вы нигде больше не научитесь деловой выдержке, терпению, если хотите, тонкостям бюрократической дипломатии. Может быть, для постижения этой науки я и держу вас так долго в черном теле.
— Пока я ее постигну, я побелею. Тогда я буду занимать место, а сейчас я буду работать. Это так очевидно, что только руками разводишь, как очевидностью этой пренебрегают.
— Хорошо, Григорий Савельич. Я вижу, вы все хорошо продумали. Давайте сделаем так: поезжайте по своей епархии, проверьте, так сказать, насколько видимость соответствует действительности, подготовьте место к сдаче и по пути проветритесь. Думаю, месяца вам хватит. А я по-прежнему буду думать о вас.
«Черт с ним, с месяцем и с Кашеваровым. Перебьюсь. В любом случае здесь меня не будет. И на том спасибо. А завтра в Аргутино. Скажу. Не знаю как, но все скажу и Ирине».
8
Уже прохватывало прощальным ветром. Григорий Савельич перед автобусом зашел на базар, купил белых, с едва уловимой печальной желтецой, хризантем. Спрятал за пазуху от жгучих ноябрьских сумерек, а когда попал в автобусное тепло, выпростал цветы, расправил примятые лепестки. Расправлял осторожно и долго — время проходило бездумно и быстро. Но все-таки до Аргутина занятия этого не хватило. Пришлось опять подумать: как скажет, с чего начнет, как она поникнет и отзовется. Григорий Савельич посмотрел в окно, заросшее льдистым куржаком, и с удовольствием отвлекся: подышал на лед, поскреб пальцем, пробился к стеклу, припал — одна темень летела мимо.
В Аргутине автобус остановился у почты. Под ее радужно-сизыми фонарями поплясывали, попрыгивали встречающие — мороз перегнал автобус, уже и здесь поджидал Григория Савельича. Он не хотел встречаться с Дмитрием Михайловичем и спросил у женщин на почтовом крыльце, где искать Ирину Алексеевну. Оживились, объяснили, показали — Григорий Савельич усмехнулся, представив, как сейчас же за его спиной вырастет молва: к докторше жених приехал.
Стекленели, скользили подошвы — чуть не упал у крыльца, искорежился, перегнулся, руками замахал. Выпали и рассыпались цветы, он не сразу заметил, а заметив, бросился на коленях собирать, чертыхался, судорожно пуговицы рвал, заталкивая цветы под мышку, чтоб быстрее согрелись.
Ирина Алексеевна ахнула, отступила, присела на табуретку, зажмурившись, потрясла головой:
— Молодец, какой ты молодец! — посидела еще, все не веря, и уж потом только закружилась, заластилась.
Когда он, отвернувшись, собрал цветы за пазухой в букет и, выхватив, преподнес, она вмиг густо покраснела, заблестели влажно глаза.
— Спасибо, Гриша. — Сбегала в комнату за кувшином. — Ой, почему они чернеют?
Григорий Савельич, виновато улыбаясь, объяснил.
— Так, так, Григорий Савельич. Черные цветы в черную ночь от черной души. За-пом-ним. Ну, ну, ладно. Все равно, радость безмерная. И причина есть. Вообще первый букет за здешнюю жизнь, и от тебя — первый. Зимой. Замечательно!.. Как это ты вырвался?
Рассказывая, наконец снял пальто, разулся — закололо, защипало, защекотало прихваченные морозом пальцы. Он сел на порог, обхватил их ладонями и не видел, что у Ирины Алексеевны на мгновение остыли, понимающе и устало, глаза.
— Обморозил?! Сейчас мы тебя спиртиком…
— Нет, чуть-чуть… Мадам держит спирт? На дому? Ограбят.
— Не успеют. Пир пойдет горой, и ничего не останется. Согласись, пир необходим. Все-таки ты — редкий гость. Если не сказать: редчайший. И неповторимый. — Она опять посмотрела на него, отвернувшегося к приемнику, пристально, понимающе и устало.
— Надеюсь, ты не собираешься звать Дмитрия Михайловича?
— Только хотела спросить, не сбегать ли…
— Успею, завтра увидимся. Причем ближе к вечеру. Знаешь, почему? Как мороз отпустит, давай побродим, пошатаемся по вашим окрестностям. Сможешь освободиться?
— Хорошо. С утра схожу, договорюсь — ты еще спать будешь. Побродим, конечно, побродим.
«Лучше на воле скажу. На воле легче. Сегодня и без отравы можно обойтись. Завтра, завтра, не сегодня… Да уж лентяй черта с два в такую историю влипнет».
Потеплело, снег уминался мягко, без скрипа и хруста. Чуть отзывался только лошадиным хрумканьем. Зеленело небо, тихо желтело невысокое солнце, розовел сосняк на дальнем гольце. «Кому все-таки надо превращать такой день в дым, в пепел, в головешку? Как ни странно, мне надо. Полить бензином и поджечь». — Григорий Савельич остановился у колодца под тесовым навесом, вырытого почему-то на отшибе, в доброй версте от села. Подождал отставшую Ирину Алексеевну.