— Я не знала, что вы стоматолог. Странно, — она легонько потерла пальцами лоб.
— Вот те раз! Почему! — обиженно-весело вскинулся он.
— Да так. Не похоже. Я думала, терапевт или рентгенолог… Ой, глупости какие я говорю. Не обращайте внимания.
— Обманул, выходит? Разочаровал? Ясно. — Он повернулся к официантке — та, позевывая, сидела за соседним столом.
— Давно сижу. Закрываемся мы.
На улице было морозно, ветрено и так пустынно, что, казалось, невозможно дойти до тепла, до яркого, домашнего света. Погромыхивали жестяные тарелки на фонарях, качались желтые круги на сером, сухом асфальте, а за кругами чернела, свистела ночь. Ирина Алексеевна крепко и тесно взяла его под руку, он долго не мог приноровиться к ее какому-то прочно неторопливому шагу — неловко получалось, не он ведет, а его ведут. Григорий Савельич остановился.
— Лучше я вас возьму.
Она засмеялась.
— Хорошо, хорошо. Ведите. Куда глаза глядят.
Возле ее дома, на набережной, темень уже свистела во всю силу ледяных, необъятных легких. Григорий Савельич, смущенный, что она угадала его раздражение, чересчур громко и весело сказал:
— Вот моя деревня, вот мой дом родной… Кстати, Ирина Алексеевна, что это за дом? Общежитие, ведомственная гостиница?
— Нет. Я лечила одну бабушку в нашей больнице и вроде вылечила. В этом доме квартира ее дочери, а дочь на три года уехала на Север. Вот бабушка и предложила останавливаться здесь. Даже даром предлагала — вот какая благодарная старушка.
— Удивительный, редчайший по нашим временам случай. Даром вы не захотели?
— Конечно. Была бы постоялицей, а теперь — полноправная хозяйка. И на правах таковой спрашиваю: хотите чаю? Вы меня мороженым, я вас — чаем. Так сказать, лед вытесним пламенем. Поквитаемся, Григорий Савельич?
Он подумал, что опять попадет домой черт знает когда, опять виновато заухает сердце, когда откроет дверь Аня, молча горящая, убитая ожиданием, опять он понесет какой-нибудь отвратительный оправдательный вздор. И — невозможно отказаться, сам же, сам, подлец, подошел, сам ужом вился, искренность, видите ли, мороженым охлаждал.
— Конечно. С удовольствием. — Поднимаясь в квартиру, он клялся, что посидит минуту-другую и откажется, уйдет без чая, но в то же время заглушенно, с обреченностью чувствовал: минуты вполне могут обернуться часами.
Пока Ирина Алексеевна готовила чай, он сидел на диване, тупо уставившись в черное окно. Слегка покачивало его, подергивало, точно он пристанывал про себя, сдерживая боль. Не хотел и думать, что просидит долго. И не хотел уходить, жило в нем, не вытеснялось видение золотистого вечера и печально-недостижимого лица Ирины Алексеевны.
Во время медленного устало-молчаливого чаепития Григорий Савельич, чтобы не мучиться и не колебаться больше, придвинулся к Ирине Алексеевне, крепко обнял, крепко, длительно поцеловал ее влажные, горячие губы.
Отодвинулся, не поднимая глаз, ждал, вновь поддаваясь томительной неопределенности: «Может, выгонит наконец? Туда мне и дорога. А может быть…»
Он поднял глаза — Ирина Алексеевна побледнела, излишне выпрямилась, беспамятной рукой приглаживала и приглаживала волосы. Сидела, закрыв глаза, — чуть подрагивали плечи, немели щеки от этого напряженно-легкого, должно быть, заранее увиденного согласия. Потом молча встала, решительно, быстро прошла в другую комнату.
Григорий Савельич попробовал возмутиться ее решительностью, какою-то врачебной, досадно профессиональной откровенностью и прямотой. «Ну, что ей стоило меня выгнать? Не понимает, что ли, что домой надо, что дурак я, круглый и законченный. Ей до этого дела нет, и правильно, что нет. Милость, благо мне дарят, а я, а я — невозможно!»
Подавленный, растерянный пришел он к ней.
Обнимал прохладное, сильное, ждущее тело и исчезал, леденел в ночном свисте от невыносимого стыда.
— Прости, пожалуйста… — И уткнулся, зарылся потным, холодным лбом в подушку.
Она наклонилась над ним, приподняла, повернула голову, тихо подула на лоб, погладила. Шепотом, неожиданно ласковым, мягким, понимающим, сказала:
— Господи. Так я и знала. Удивительно, но я это знала. Упрямый, нервный дуралей… Хороший мой, хороший…
Постепенно освобождалось от тревог сердце, стихал свист за окном, все яснее приближалось ее лицо.
7
Она приезжала, звонила:
— Здравствуй, здравствуй, друг зубастый. — Голос надламывался. — Ты придешь?
— Да, да, да. Здравствуй, рад тебе, приветствую и прочая, и прочая. — Положив трубку, со съежившимся сердцем смотрел на телефон: что на этот раз сказать Ане? Какую выдумать пригородную командировку, очередное заседание или защиту очередной диссертации давнего приятеля?
Проще было бы сказать сейчас Ирине Алексеевне: «Не приду. Ни сегодня, никогда не приду. Все кончено», — и она бы даже не допытывалась, не укоряла, не умоляла, бросила бы трубку, и в самом деле все было бы кончено. Но не мог он так сказать, сердца не хватало: тоже ждет, он сам дал ей право ждать, как же отнять это право? Невозможно.
По дороге он пытался рассудить все наново, утихомирить душу, проветрить ее, аккуратно разобрав по уголкам, закоулкам, полочкам грехи и муки свои. Вот он идет к любовнице, хождение такое было до него и будет после — неужели у всех оно было отравлено и зачернено страхом, оглядкой, ложью? Вздор, что этот искус сладок лишь под запретом, под зыбкой, зловещей тенью наказания. «Да что я плету. Если бы я Аню с Колькой не любил, не был бы привязан к ним, вот тогда было бы просто. Вот когда не оглядывался бы. И совестно, так совестно перед Ирой! Никакого ведь чувства у меня, но милая, милая! Ее убьет, если я все так, как есть, скажу. Для нее-то все непросто, она-то любит, и невыносимо обидеть ее. Увяз, увяз. Какой я любовник! Каторжник. Впору на галеры отправить. Там мое место, только там».
Ирина Алексеевна встречала в прихожей, снимала шапку, легонько прижималась:
— Озяб? Устал? — гладила лоб его, щеки, как бы расправляла, счищала дневную хмурь, путала, ерошила волосы. — Расстроен чем-то? Угнетен? — Кружила и кружила, льнула — легонько хмелела голова от нежного, неизъяснимо-печального ветерка.
— Ну, что ты, право? Что ты? — терялся он. — Подожди! Ты где-то веешь, паришь — не надо так.
— Нет, надо, надо! И не где-то, а над тобой. Вею, замираю. Не знаю ничего. Не знаю. Хочешь, к сердцу прижму, к черту пошлю. Дай поцелую. Вот сюда и сюда.
Иногда любовное вдохновение оставляло ее, она мрачнела, забивалась в угол тахты, куталась в черное, с причудливыми белыми цветами покрывало — холодно розовели плечи и округлялись, горяще светлели зеленые глаза. Она спрашивала с какою-то гневливою пристальностью:
— Ты меня любишь?
— Ну, Ира. Честное слово, неуместный вопрос. Из школьных прогулок. Даже забавно.
— Нет, ты не увиливай. Отвечай: ты любишь меня?
— Я очень хорошо к тебе отношусь. Очень.
— А жену любишь?
— Да, — как можно тверже и четче отвечал он.
— Зачем тогда ко мне ходишь?
— Потому что дурак набитый.
— Что тебе надо от меня?
— Ничего.
— Познакомь меня с женой. Я хочу с ней познакомиться. Может, мы станем подругами. Ты не против?
Он взвивался:
— Ужас какой-то! Прекрати! Если это шутка, то очень дурная, если серьезно — ты с ума сошла.
— Почему, Гришенька? Прятаться мне надоело, подпольщицей быть устала. Все жду и жду тебя. Зачем жду?
Ирина Алексеевна то ли спохватывалась, то ли проходил приступ этого мрачного любопытства, но снова тянулась к нему:
— Люблю тебя, Гришенька, и злым. Так у тебя брови мечутся, так губы смешно топырятся — у-у, взяла бы и съела.
Он, не остыв еще, не поддавался, сидел, набычившись, уклоняясь от ее руки.
— Давно хочу спросить, почему ты не замужем? Нет, почему не выходишь?
— Тебя ждала. А теперь некогда.
— Я — серьезно.
— Не знаю, Гриша. Не думала. Да и не хотела. Успею… Хотя могла бы. Помнишь, я удивилась, что ты стоматолог. Сказала еще, что не похож? В институте училась с одним парнем, считали нас женихом и невестой, но я не хотела замуж и отказала ему. До сих пор письма пишет, два раза в месяц, и в каждом спрашивает: когда же я передумаю. Я, говорит, терпеливый и буду ждать. Так вот, он тоже стоматолог. Потому и сказала тогда, что не похож ты.