Сам он прожил «долгую, толстовскую, редкую у писателей жизнь», побывал в том веке и в этом, знал старую царскую Россию и новую, социалистическую, знал, чего стоит каждый шаг завоевания нового, «небывалого» мира, все помнил... Чего не было в его творчестве и судьбе, так это безысходных тупиков, роковых финалов. И умел он — вместе с народом — отряхивать с плеч груз прошлого, выходить из кризисов-потрясений возмужавшим, обновленным, принимать новое, как почва семена. Долгая жизнь И. С. Соколова-Микитова являет нам пример удивительной цельности личности-судьбы, нерасторжимости внутреннего мира в его поступательном движении. У него не было противостоящих один другому этапов, противоборствующих устремлений. Хождение души по мукам, натруженная совесть, диалектика сознания, критицизм интеллекта, даже сюжет биографии, с головокружительными завихрениями, бросками, — все подчинено однажды выбранному курсу; одни и те же ориентиры во веки веков: Россия, природа русская, народ русский, благо народа, любовь, революция, верность долгу художника-гражданина, служение русской литературе, вера в историческую неизбежность и благодетельность нового мира…
———
Однажды, в самую, может быть, сумеречную пору своих скитаний, оказавшись в английском порту Гулле отрезанным от родины, «инородным телом» (это — выражение самого Ивана Сергеевича), без средств к существованию, в состоянии крайней душевной депрессии, писатель (тогда он был матросом на пароходе; пароход хозяева продали) пристроился за столиком в портовой пивнушке и написал рассказ «Фурсик», о крестьянской лошади, — пронзительной силы, печальный и светлый рассказ. Иван Сергеевич умел соединять печальное со светлым только ему и доступным образом, так, что изображаемая картина наполнялась внутренним, каким-то матово-переливчатым, одной ей свойственным светом.
В рассказе «Фурсик» И. С. Соколов-Микитов не то чтобы полемизирует с толстовским «Холстомером», но «дополняет» его, в том смысле, как сам понимает «историю лошади». В «Холстомере» у Льва Толстого господские лошади хотя и выше нравственно своих хозяев, но тоже развращены, поскольку — господские; их жизнь посвящена, главным образом, забавам, далеким от первоосновного труда жизни с его нравственностью. В «Холстомере» — помните? — крестьянская лошадка появилась на мгновение, откликнулась на ржание господской красавицы кобылы (той захотелось ее подразнить), получила мужицким лаптем в живот — и умолкла. В «Фурсике» дается история крестьянской лошади — мерина Фурсика, всю жизнь пахавшего (на нем пахали) «неродимую» ниву, возившего рожь, дрова — не за страх, а за совесть, до последнего шага...
Призвание, талант, верность русской реалистической прозе — в этом движущая основа собранной, мобильной духовной личности И. С. Соколова-Микитова. Здесь и его утеха, «непотопляемость» в любой кризисной ситуации. В одном из писем своему сердечному другу К. А. Федину, помеченном 1925 годом, из деревни Кочаны на реке Невестнице, неподалеку от родного Кислова, в Ленинград есть строки, вообще редкие у Ивана Сергеевича, пронизанные чувством обретенной гармонии с самим собою: «Я пишу помаленьку. На мой «масштаб», пишется ничего. Скоро закончу рассказ листа на 2 1 /2 — «Чижикову лавру». Будет все по старинке, но из сердца, и ни единым словечком не поглумлюсь над человеком».
«Чижикова лавра» стоит особняком в творчестве Соколова-Микитова; это — исповедь русского человека, заброшенного злым роком на чужбину, беспомощного перед лицом буржуазного «молоха», никому не нужного в этом мире, живущего только мечтою о возвращении на родину.
В другом письме Федину этой поры подводится черта под целой — самой бурной, переломной — исторической полосой в жизни русской деревни, в судьбе крестьянства, а стало быть, и в собственной Ивана Сергеевича судьбе. Соколов-Микитов делится с другом главным итогом: ломка трагична, но без этого дальше было нельзя; старое поле изработано, бесплодно; революция открыла крестьянину новое поле жизни; «зазеленела душа»…
Годы жизни на Смоленщине после тягостных скитаний за границей (1922 — 1929 гг.). наиболее плодотворны для писателя. В Кочанах он пишет циклы рассказов «На реке Невестнице», «На теплой земле», «На своей земле», лучшие свои вещи: рассказ «Пыль», повесть «Елень», «Чижикову лавру», многое другое. Он охотится в полных дичи лесах, учительствует, хлопочет об отведении родительского дома в Кислове под первый «Дом творчества писателей» — без проку; ходатайствует о предоставлении визы для заграничного плавания — и уплывает корреспондентом «Известий» вокруг Европы; возвратясь в Кочаны, покупает лодку с мотором, отправляется на ней путешествовать по рекам и озерам (в письме к Федину — приглашении к путешествию — есть такая фраза: «Все бессмертное — от Христа до Дон-Кихота и Чичикова — от человеческих странствований»); он подозрителен местным властям как «нетрудовой элемент», что в конце концов вынудило Ивана Сергеевича с семьей уехать из Кислова в Гатчину.
В Кислове началась семейная жизнь Ивана Сергеевича: сюда приехала к нему из Москвы Лидия Ивановна (они познакомились в московском издательстве). Родилась дочь Ирина, потом Елена (в семье их звали Ариной, Аленой), Лидия... Младшую вскоре унесла болезнь. Через десять лет не стало старшей. Вся сила любви родительских сердец пролилась на среднюю дочь Алену... Она утонула в озере на Карельском перешейке в 1951 году...
В летописи жизни Соколова-Микитова — в уже упомянутой мною книге воспоминаний о нем — смерти каждой из дочерей отведена одна строчка, в ряду других фактов и дат... Какая из потерь тяжелее, больнее для любящих, осиротевших родителей? Едва ли есть такая мера. И у меня нет слов, чтобы взвесить пережитое Иваном Сергеевичем и Лидией Ивановной... Я только хочу напомнить, какое содержание вкладывал писатель в сорвавшееся с уст в конце пути признание: «Я сам был... человек с печальной, нерадостной судьбою».
В дневниковых записях пятидесятых годов — самого горестного в долгой жизни Ивана Сергеевича времени, — сделанных во врачующей тишине глухого в ту пору леса на берегу Волги, в карачаровском домике, один только раз говорится о личном, семейном: «Боже мой! Какая лютая непроходимая тоска, тяжкая душевная боль. И эти видения: глаза Аринушки, Аленино обреченное лицо...»
«Карачаровский отшельник» пишет дневники, чтобы справиться с горем-несчастьем, преодолеть его твердостью духа, мужеством, и горе-несчастье трактуется им не в личном — в общечеловеческом, философском плане. Вот одна из записей той поры, вообще принципиально важная для понимания философской основы жизненной позиции Соколова-Микитова, природы его человеколюбия:
«Никогда не думай о себе, о своих несчастьях. Как бы ни были велики эти несчастья, всегда помни: кто-то несчастнее тебя! И никогда не любуйся собственными несчастьями. В этом и есть твердость духа...
Только в редкий час можешь рассказать другу. Но ведь таких часов почти нет. И, разумеется, нет таких друзей.
Истинное горе должно быть молчаливо.
В чем смысл потрясающих нас несчастий? Большим несчастьем испытывается человек... Постигшее несчастье или убивает, или возвышает...»
Иван Сергеевич Соколов-Микитов как будто всю жизнь готовил себя (если мы обратимся к свидетельствам его внутренней жизни) к тяжелым душевным испытаниям, закалял свою душу, как закаляют тело физическими нагрузками, вырабатывал целую программу духовной устойчивости перед лицом невзгоды. Ему чужды поэтизация, обожествление страдания, неприемлема какая бы то ни было капитуляция перед канонизированной религией неизбежностью «воздаяния». В его дневниках мы находим отповедь евангелическим устрашающим пророчествам: «Крестные муки! Искупление кровью! Обреченность человека на крест и на крестные муки. Какой странный, жуткий смысл в этих словах!»
И. С. Соколов-Микитов в дневниках полемизирует с Ф. М. Достоевским; не все идеи «самого петербургского писателя» ложатся ему на душу.