Впрочем, Белов, хотя и не застрахован от критики, не нуждается и в защите, ибо сам все сказал за себя. Он — писатель открытый, в его нравственном и художническом кредо нет двусмысленностей, обмолвок и умолчаний.
Пусть лучше и выскажется Василий Белов по затронутому вопросу, раскрою еще раз — благо рядом лежит — его книгу «Холмы» на последнем рассказе «Бобришный угор»...
«Наверное, отчуждение родины всегда начинается с холодного очага. Я помню, как судьба вынудила мою мать уехать из деревни в город и как сразу страшен, тягостен стал для меня образ навсегда остывшей родимой печи. Тиль Уленшпигель на всю Фландрию вопил о пепле Клааса. И гёзы собирались на этот призыв со всей Фландрии. Мне же вопить не позволяет совесть, хотя и в мое сердце стучит пепел: на наших глазах быстро, один за другим, потухают очаги нашей деревенской родины — истоки всего.
И хотя мы покидаем родные места, все-таки мы снова и снова возвращаемся к ним, как бы ни грешили знакомством с другими краями. Потому что жить без этой малой родины невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина...»
Назавтра солнышко осияло здешнюю землю. По осиянной земле, по траве, по стерне я и отправился сразу же после завтрака, взял с собою лукошко, и дал мне Василий ружье, курковую тулку, и три патрона к ружью.
Дойдя до опушки леса, я вложил патроны в стволы, и тут же из можжевеловых кустов выпорхнул выводок тетеревов. Я сделал стойку по выводку, как старый, добрый английский сеттер, сам и скомандовал себе: «Вперед!»
...Тетерка билась в траве, я взял ее в руки и вдруг почувствовал странность и дикость содеянного мною: сердце птичье лупило с той же отчаянной смертной тоской, с какой бы, наверно, лупило мое сердечко, если б к нему приставили автомат или другое оружие — за здорово живешь...
Вышел к озеру, отыскал весло, столкнул на воду лодку. Плыть вначале было легко и счастливо: треста гасила волну. Зато на открытой воде ветер вдруг взбеленился. Лодка сидела низко, воду стало заплескивать через борт. Волна шла с белым барашком. И не успел я опамятоваться, как унесло мою осиновую скорлупу на самый стрежень и стал я; ну, не тонуть, во всяком случае озираться...
Повернул лодку на ветер, кое-как, слава те господи, выгреб, зашелестела трава о борта. Возвратился к станку, смотрел на озеро, на тот недостижимый берег...
Костер не ладился, чай не кипел, и я опять спихнул на воду лодку, правил вдоль подветренного берега. Долго ли, коротко ли плыл, но озеро обогнул; в самом дальнем его углу, в заводи, стояла на якоре плоскодонная байдара, в байдаре сидели два рыбака, мальчишка и парень. Они настолько углубились в задумчивость рыбачества и так неожиданно было для них появление человека на этом пустынном озере, что они даже подпрыгнули в своей байдаре, когда я сказал:
— Ну как, ребята, клюет?
Не в силах сладить с глубоким оцепенением, ребята ничего не ответили мне, ни гу-гу.
...Теперь я плыл вдоль наветренного берега, того, что недавно казался мне недоступным. Из воды высовывались сучья подмытых и павших в озеро сосен и елей. К берегу подступала чащоба. Я описал по озеру полный круг, вернулся к станку. Лежал, заслоненный от ветра бортиками, видел большое пространство неба. Солнце зашторила туча, и сквозь тучу прорезывались лучи, они походили на пучки прожекторного света, будто свет посылали не сверху, с неба, а снизу, с земли; потоки света сходятся в туче, и туча перенасыщена, зыблется... Вот и распалась совсем…
Василий ждал меня у избы, сидел на бревне и курил. Взглянул на меня, по своему обыкновению, несколько сумеречно, но в то же время и светло, сказал:
— Я уж тебя искать собрался... Баня истоплена. Ты, как, париться любишь?
— Люблю.
— Ну дак чего? Пошли.
Мы пошли и попарились. И вся недостача тепла, калорий — в связи с поворотом лета на осень — возместилась сторицей. Василий охаживал меня веником, новым, прямо с березы. Себя же он сам и стегал.
За ужином я спросил у Василия о резонансной харовской ели, знают ли местные люди особые свойства и ценность своего болотного сокровища с чахлой хвоей.
— А как же, — сказал Василий, — вот мы парились в бане, ей уже семьдесят лет. Ее срубили из мелкослоистой, как ты говоришь, резонансной елки. Другое бы дерево сгнило давно — от перепада температур и от сырости. А в нашей бане даже нижних венцов не меняли. В ней парься еще хоть семьдесят лет.
...Ну вот, пожалуй, и все. Можно ехать домой. Можно поставить точку в последней главе — путешествии на родину харовских резонансных елей, из которых делают деки для пианино. И еще строят бани.
«Где-нибудь на Руси...» Василий Шукшин
1
Кто знал Шукшина, тот помнит его постоянную сосредоточенность, серьезность, углубленность, некоторую даже исступленность, которая стала особенно заметна в последнее время. Василий Шукшин словно чувствовал пределы отпущенного ему срока, он постоянно подгонял себя: «Надо работать!» Именно этой мыслью пронизаны его неоконченные разговоры, последние интервью, появившиеся в печати...
Василий Шукшин торопился, укорял себя в том, что мало сделал, мало знает. Все сказанное им незадолго до кончины — записанное, зафиксированное — отдает горечью и в то же время проникнуто решимостью исполнить главные дела, откинуть второстепенное... «Я многое упустил в жизни и теперь только это сознаю. Играл в кино почти пятнадцать лет... Неустроенная жизнь мешала мне творить, и я бросался то туда, то сюда, потратил на ненужное много сил и теперь должен их беречь. Создал три-четыре книжечки и два фильма: «Печки-лавочки» и «Калина красная»...»
Три-четыре книжечки... два фильма... Шукшин недоволен тем, что сделал. Он предъявляет себе строгий счет. В то время как нам, современникам Шукшина, его читателям, зрителям, казалось, что все дается этому человеку, что этот художник отмечен знаком удачи... Шукшин стал актером, режиссером, кинодраматургом, писателем — и в каждом жанре, в каждом роде искусства сказал свое слово, заставил заметить, услышать себя. Нам казалось, что он достиг столь многого, — сделанного им хватило бы на несколько жизней в искусстве.
Судите сами: только закончен фильм «Печки-лавочки», вскоре следом за ним — «Калина красная». Шукшин ставит эти фильмы как режиссер, исполняет в них главные роли, он пишет эти роли, эти сценарии — для себя, чтобы сказать свое слово, донести до людей свои мысли о жизни. Но этого ему мало. Он работает над сценарием фильма о Стеньке Разине — «Я пришел дать вам волю», делает режиссерские разработки будущего фильма-эпопеи о безудержности русской вольницы — предтечи грядущих революций. Сначала сценарий, потом роман... И в это же время выходит одна из лучших книг Шукшина — «Характеры».
При жизни автора мы как-то стеснялись прилагать к этой книге те же, мерки, что к книгам, ну, скажем, Лескова, Бунина, даже и Чехова. Только теперь, когда Шукшина нет с нами, мы начинаем осознавать, что самые высшие мерки впору и по плечу Василию Шукшину.
Подобно Чехову, Шукшин не делил своих героев по ведомственному принципу на «ученых» и «неученых», на «рабочих» и «нерабочих», на «деревенских» и «городских». Его интересовали нравственные начала, на которых строятся отношения людей в наши дни, когда ученые степени, должности, ранги и прочее решительно теряют свои преимущественные права, прежде всего именно в нравственном смысле, и, наоборот, заново освящаются отцовские, дедовские, национальные, исторические нравственные начала, истоки. В рассказах Шукшина истовость, готовность поклониться святыне — и понимание слабости, несовершенства своего героя, а стало быть, и себя; потребность в покаянии — и сомнения, сомнения; поиски истины — и опять-таки невозможность ее найти...