Яся делает шаг влево, проходит несколько метров, но вдруг останавливается и, обернувшись, говорит:
— Демид, я знаю, что полагаться на тебя глупо, но…
— А вот это обидно, знаешь ли.
— Ты заслужил, — взмахивает рукой, чертит в воздухе узоры. — Но я хочу тебя попросить не говорить ничего Никите. Пожалуйста…
Вот это новости. Волна глухой злости поднимается из груди, бьёт в голову, делает меня пьяным и дурным. Ярослава совсем охамела, если вздумала, что имеет право обращаться ко мне с такими просьбами.
— Боишься, что взревнует, когда услышит о наших с тобой приключениях?
Яся не злится. На этот раз только глаза закатывает и рвано выдыхает.
— Ты не понял, — говорит тихонько. — Мне всё равно на его ревность. Мне не хочется, чтобы он меня своей заботой задушил. А он может…
Это удивляет, потому что «Никита» и «забота» — слова из разных языков, в них нет ничего общего.
— Не скажешь? — в синих глазах надежда, а мне больше всего хочется разорвать чёртов конверт на мелкие части и развеять по ветру. Какого чёрта она себе позволяет?
От злости у меня сводит скулы, и на волю рвётся правда, которую я почти забыл. И не помнил, пока в моей жизни снова не появилась Синеглазка!
— То есть ты имела право разболтать мои секреты, а я должен хранить твои тайны? Не многовато хочешь от меня, Ярослава?
Она вскидывает на меня свои невозможные глазищи, а в них опять злость вперемешку со страданиями. Отчаяние. Растерянность. Острый коктейль, от которого башню сносит и в груди печёт.
— Когда ты уже поймёшь?! Я ничего никому не говорила! — Яся наступает на меня, гневается, а в голосе слёзы. — Ты когда-нибудь меня услышишь вообще? Это. Была. Не. Я!
— А кто, мать твою? Ты одна знала, чем именно больна моя мать! Она даже к терапевту красновскому никогда не ходила, чтобы никто не узнал. Она в область ездила за препаратами и на приём к врачу! — меня снова окунает головой во всю ту мерзость, что случилась годы назад. — Но я тебе доверился, я по секрету тебе рассказал, потому что мне было тяжело это всё в себе держать. Мне тринадцать было, я с ума сходил.
— Я знаю, Демид… но я не виновата. Пойми меня, я ничего не делала! Никому не говорила, клянусь!
— Никто не мог сделать этого, кроме тебя. Ни человек больше об этом не знал, а после узнал весь город.
Чем больше я говорю — шиплю вернее, — тем сильнее округляются синие глаза. Яся будто бы забыла, как люди моргают, а я всё говорю и говорю. Меня прорвало — наконец-то, и я больше не могу терпеть напряжение, которое испытываю рядом с Синеглазкой.
— Она стала изгоем, слышишь? Моя мама стала изгоем в вашей отвратной Красновке, и каждая зашоренная баба считала своим долгом оскорбить ей. Никто, кроме тебя, не знал. И теперь ты смеешь просить меня об одолжениях?
В это мгновение во мне так много намешано, что буквально задыхаюсь от разрывающих на части эмоций. От них больно. От воспоминаний о том времени противно и гадко. Моя мама была хорошей женщиной. Она не виновата, что после операции ей понадобилось переливание крови. Она не была проституткой, наркоманкой или ещё кем. Её просто заразили, но разве тупым красновским сплетницам объяснишь?
— Что ты сказал? — её голос звенит в наступившей тишине, но я почти не слышу её слов, только по движению губ угадываю её вопрос.
— Что именно нужно повторить? — сужаю глаза до щёлочек, и кажется, сейчас взорвусь.
— Ты сказал «твою мать»?
— Ой, только давай без детских обид. Это просто выражение, которое к твоей матери никакого отношения не имеет.
— Нет, ты не понял. Ты сказал «твою мать» и до меня наконец дошло. Демид, я дура! Полная идиотка.
Яся хватает ртом воздух. Громко и очень жалобно всхлипывает, а из глаз текут слёзы. Фонтан какой-то.
— Прости, я должна… я сейчас… потом, всё потом, — слова прорываются сквозь рыдания тяжело.
Ничего не объясняя, эта фурия снова убегает, но на этот раз не под чужие колёса в сторону общежитий. А я остаюсь и не могу понять, что это, чёрт его разорви, только что было?
17. Ярослава
Я никогда так быстро не бежала. От обалдевшего Демида убегаю, от мыслей своих жутких и будто бы на части разорванных. В голове зажигаются и гаснут лампочки, микросхемы горят и искрят, а дыхания не хватает.
Ноги запинаются о порожек, я буквально кубарем влетаю в холл общежития и на бегу показываю вахтёру пропуск. Кажется, она не успела ничего прочесть, потому что в спину мне что-то кричат, но я не могу остановиться. Невозможно затормозить, когда истерика душит.
Мне нужно скорее попасть в свою комнату, запереться и хорошенько всё обдумать.
Слёзы текут из глаз. Я ничего не могу с ними поделать и уже не пытаюсь даже вытереть их — бесполезно.
Во время перепалки с Демидом до меня многое дошло. Его грубые слова, будто вспышка, зажгли что-то в моей голове, связали наконец воедино все разрозненные части этого дикого пазла, который так долго мучил меня.
Я поняла. Догадалась. Но, боже мой, как же больно от этого осознания.
Нет, не может быть. Мама не может быть настолько жестокой!
Я останавливаюсь на лестничном пролёте между вторым и третьим этажом. Дыхание срывается, в груди печёт. Огонь горит, и я растираю область солнечного сплетения, пытаюсь унять пожарище, но становится будто бы хуже.
Неужели мама могла так подло со мной поступить и ни разу — ни словом, ни делом — не выказать этого?
По лестнице бродят студенты. Кто-то здоровается со мной, кто-то трогает за плечо. Но я отмахиваюсь от каждого, огрызаюсь даже. Не хочу никого видеть, не могу ни с кем осмысленно разговаривать. Только грубовато булькать, отгоняя от себя всех и каждого.
Как в тумане добираюсь до комнаты. Впервые мечтаю, чтобы Дашки внутри не было. Мне необходимо сейчас одиночество. Ведь не смогу сейчас держать лицо и трещать об обыденном! А рассказать обо всём кому-то невозможно. Сил на это не хватит.
И Вселенная слышит меня, щедро отзывается на призывы: в комнате пусто. Аромат Дашкиного парфюма щекочет нос, я чихаю и дрожащими руками запираю дверь изнутри. Сумка спадает с плеча прямо на пол, я бреду к кровати и заваливаюсь на спину, не снимая верхней одежды и обуви. Неважно это всё, глупости бессмысленные.
Потолок убийственно белый. Пытаюсь хотя бы пятнышко на нём рассмотреть, но бесполезно. В висках пульсирует. Нерв на скуле подрагивает, причиняет дискомфорт, и я зажимаю щёку рукой, но становится только хуже.
Надо позвонить маме. Нужно спросить у неё, какое отношение она имеет к той давней истории. Я должна узнать все ответы, мама обязана рассказать мне всё. Может быть, я что-то неправильно поняла? Может быть, снова ошиблась? Но Демид прав — никто, кроме меня, о диагнозе его мамы не знал. Он признался мне, набравшись смелости, а ещё плакал.
Я никогда не видела его слёз — ни до ни после. А тут Лавров рыдал, словно девчонка, уткнувшись лицом в мои колени. Мне одиннадцать было, и это так шокировало меня. Так напугало.
В тот знойный полдень мы сидели на нашем заветном месте под раскидистой липой. Клетчатый плед уродливо скомкался, а над пирожками с абрикосами кружились осы, гудели и норовили выпустить жало. Может и укусили — я тогда совсем ничего не чувствовала.
Демид так много говорил, всхлипывая и дрожа, а только и могла, что гладить его тёмные кудри и тоже плакать. Пропускала шелковистые локоны сквозь пальцы, ещё ребёнок, но почти взрослая. На оцарапанную коленку то и дело садилась муха, но улетала, надоедливая.
Мне так жалко было Демида. Его и его маму. В свои одиннадцать я так мало понимала, но чувствовать и сострадать уже умела. И я поклялась ему, зарёваному, хрупкому и доверчивому, что никогда и никому ничего не скажу. Не проболтаюсь!
«Обещаешь?»
«Клянусь!»
«Всегда и навсегда?»
«До последнего».
Потом, когда он обозлился на меня, я готова была на коленях стоять — что угодно сделать, чтобы доказать ему: я не виновата. Я не предала его! Не сумела бы! Но он ничего не хотел слушать.