Додик на расческе гудел танго «Утомленное солнце». Володя Буторов, полковник генштаба, — за девчонку, вторую простыню он набросил как шаль. За паренька — Гриша, он вел партнера с шиком районных танцплощадок пятидесятых годов: талии едва касается отогнутый большой палец, глаза безразличные, надолго замирает, выпятив зад вбок. Юрий Иванович подглядывал, откинувшись на спинку скамьи. Проступали отроческие черты в лицах сорокапятилетних мужчин. Смолк на полуслове Вася Сизов, нервно, скоро говорящий Юрию Ивановичу о смежниках, виновных в браке. У него корпус насоса лопнул при запуске. Сквозь толщу нынешних забот видели себя вчерашних на сборищах в горсаду: вельветовые курточки, рубашки с воротничками апаш, набеленные зубным порошком парусиновые туфли. Стиль, где бедность соединялась с курортным стилем киногероев послевоенной поры. Танго звало вернуться — куда? По Уваровску ходишь, как по чужому городу. Нет их восемнадцатой школы.
Подсел Володя Буторов, обнял Юрия Ивановича, а тот прикрыл его руку своей. У Володи снежные виски, мужчины с этакими лицами и статью играют в кино суперменов, между тем Володя говорит тихо, мягко, начисто лишен властности, он по своему существу врач, вблизи его возникает желание покровительства; их матери работали надомницами в одной артели, ребята дружили, а однажды летним днем Володя где вел, где тащил его на себе в амбулаторию: Юрий Иванович сломал ногу. Повстречались недели через две, у каждого по гипсовому сапогу — Володя сломал ногу одновременно с Юрием Ивановичем тогда же, как они пытались разжиться макухой, и провалилась под ними крыша Заготзерна. Что в Володе военного? Два ордена, не хватает двух пальцев на руке. Бывает, смешит ребят, изображая, как их школьный «русак» в гневе тряс вытянутой рукой: «Сделал целых пять ошибок» — два пальца у русака были срезаны осколками. Жена Володю бросила, оставила ему сына, себе дочку. Володя приводил в баню сына и, если тот, наскучавшись, уходил, глядел растерянно вслед. Здесь, считал он, в его поколении, сын получит противоядие чему-то, что, бесспорно, было в его матери, отказавшейся в конце концов жить на краю света — без прачечных, без свежих молочных продуктов и притом в сорокаградусной жаре.
Вася Сизов продолжал бубнить, ругал своих рабочих за распущенность, вспоминал, как он продавал за границей печи для изготовления шаров, засыпаемых в цементные мельницы, и как там рабочий скрыл от хозяина ожог ноги и вышел на работу на другой день в страхе показаться неосторожным.
Принесли выглаженную рубашку, Юрий Иванович собрался уходить. Вскочили, сбились в кучу, его — в середину. Жар тяжелых тел. Давили сверху вставшие на скамьи, плотнее сдвинулись присевшие в ногах: голова с проседью, лысая, две с тонзурами. Вася Сизов держал у лица фотоаппарат, поднимал над головой коробочку с металлическим блестящим оком.
Вспышка!
Из бани вышли вчетвером, догнал их пятый, Павел: не договорил с Юрием Ивановичем. Второй год Павел пытался опубликовать главы своей диссертации о сектантах.
Вася Сизов продолжал бубнить о каком-то «развернутом монтаже», виденном во Франции. Павел рассеянно перебил его:
— Это дело прошлое, Вася.
Вася пригнулся, будто ему дали по затылку, и пошел через улицу к своей «Волге» цвета перванш. Шел и поводил пригнутой головой.
— Где ему поставить свечу? — сказал Павел вслед Васе. — И кому? В Риме были храмы и алтари Фортуны. На Бычьем форуме, еще где-то… забыл… Где ему поставить свечу? — И дальше без всякого перехода: — Ох, опротивели мне мои сектанты.
В ожидании лифта Юрий Иванович подошел к колонне в центре вестибюля. Здесь вывешивали некрологи: большая фотография, ниже набран типографским шрифтом текст, и здесь сегодня повесят фотографию в черной рамке и некролог мариниста, бывшего лет двадцать членом редколлегии журнала. Он-то и привел Юрия Ивановича в редакцию. Юрий Иванович оглянулся на вахтера, нащупал крючочки. На них, понял он, крепили картонный лист с некрологом. Прихватил кончиками пальцев, пытался расшатать. Крючочки были намертво всажены в щель между мраморными плитами.
На своем этаже обошел секретариат, отделы. Покурил, угостили шоколадной конфетой. Главный, сказали, звонил домой ответственному секретарю: в номер слово о маринисте поручено писать Юрию Ивановичу. И еще одно: в октябре журнал собирались слушать наверху, такие отчеты бывали раз в пять лет.
Юрий Иванович должен был написать некролог к четырем часам, отправляли досылом. Вернулся в свою комнату, сел за стол, вытянул чертежик из-под стекла.
Чертежик изображал окрестности Уваровска. Чертежик давний, чернила выцвели. На окружность излучины нанизаны контуры милых душе мест и предметов в окрестностях, и среди них одинокая сосна на бугре. Здесь, на чертежике, она только и осталась, нет ныне сосны, знал Юрий Иванович, а бугор распахан, стерт. Все на чертежике оснащено надписями. Поблекшее, стертое ожерелье.
Нитку речки Юрий Иванович подновил синим карандашом. В ней наставил пером точки, то раковины-перловицы.
В тени берега вода темна. В руках у тебя удочка и кукан. Ступня придавливает подстилку из ила и смытой с берегов глины, слышишь хруст крупчатого песка. Волна от твоих ног изогнула тихую на закате поверхность, изгиб воды, как линза, увеличил бороздку на припорошенной илом мели. Пойдешь по бороздке, наклонясь и обмакивая в воду серебряную низку кукана. В голове бороздки станешь, вытянешь свою белую ногу, сжатыми пальцами подденешь грунт. Повозив ногой в мути, наступишь на раковину, гладкую, как галька. Затем переложишь кукан в одну руку с удочкой, а другой возьмешь раковину. Медлишь вынимать ее из воды, глядишь, как поверх тыльной части руки течение приносит глинистые пряди, как обнажается ямка с рваными краями и рябеньким песком на дне. Но вот раковина у твоего лица, пачкает пальцы илистая мякоть, покрывающая ее выпуклые овалы. Глядишь, как сходятся створки и утягивается внутрь мясистая нога моллюска.
Подсунув чертежик под стекло, Юрий Иванович взялся писать «Слово о товарище» — так гласил размеченный художником заголовок. Дважды заходил ответственный секретарь и удалялся затем, пыхнув сигаретой; время подходило к трем, а досыл у него принимали до четырех.
Сунулись было в комнату два-три автора, Юрий Иванович высылал их взмахами руки; не послушался его Рудоля Лапатухин, давнишний приятель и автор его отдела. Вероятнее всего, он не обратил внимания на Юрия Ивановича. С озабоченностью человека на вольных хлебах Лапатухин стал обзванивать редакции, тычась в записную книжку, где числились телефоны по крайней мере двухсот из тысячи московских журналов. Под смиренное попискивание телефонного диска Юрий Иванович писал о том, как их покойный товарищ понимал доблесть противостояния рутине жизни: он поступал вопреки такому порядку, когда человек человеку нужен для сегодняшней пользы. Наш друг, писал Юрий Иванович, верил в повседневное, грустное, может быть, понимание людьми друг друга, в тайный сговор, когда они жалеют друг друга, знают о скором расставании, но не все могут выразить это знание: одни стесняются слов, другие бессильны в слове, а третьи сегодня ожесточены своими несчастьями, а четвертые молчат, чтобы не огорчать друг друга, — и все прощаемся, прощаемся.
Юрий Иванович понимал, что переписывать придется, не так пишут у них в журнале «Слово прощания», но всякий-то раз он писал как новичок и мучал ответственного секретаря и главного, они затем вслед, в последние минуты правили, заменяли слова, вычеркивали абзацы. Понимал, а других слов не было у него сейчас. Отчаявшись, было половина четвертого, Юрий Иванович стал писать о картинах покойного, и вдруг обильно полилось — об уваровских пейзажах, видах Уваровска, о начатой большой картине «Субботнее гулянье на главной улице». В последние годы покойный писал о своей милой родине, терпеливо ждал, что его услышат, твердил свое, любовное. В его душе, в мире его памяти жили давно умершие дед и бабушка, погибшие на фронтах брат и дядья, их голоса и запахи лугов, отцветших во времена его детства.