Принесут горячее, Лохматый вмешается:
— Вернется ваш Гуков, что ему делать на улице… У Чехова в записных книжках сказано: одинокие люди ходят в ресторан и в баню — разговаривать.
— Какой же он одинокий: жена, сын.
Лохматый промолчит, попросит налить под горячее. Напомнит им свой рассказ тридцатилетней давности о гонце, посланном Аристотелем вслед своему ученику Александру Македонскому. Письмо должно было остановить царя в его движении к краю мира — в письме высказывалась догадка о шарообразности Земли. Лохматый сравнил себя со стареющим в пути гонцом, трусливым, охочим до выпивки и не способным оценить важность письма. В этом месте аллегория потеряет ясность для Юрия Ивановича, сперва-то он считал: Лохматый сравнит команду «Весты» с Александром Македонским. Во хмелю Лохматый любил истолковывать исторические эпизоды, они становились в его устах разветвленными метафорами, из чьих извивов часто он не мог выбраться. Останется неизвестным, выберется ли он на этот раз. Вернется Илья без отца, снисходительно скажет, что у родителей последний приступ молодости. Андрей Федорович слышать не может о матери, приревновал, еще что-то у них, словом, он теперь в Баковке.
Опять Юрий Иванович заказнит себя: задели, выходит, Андрея Федоровича; не знал того, что если кого не след было вышучивать в капустнике, так Васю Сизова — через два месяца после застолья в «Арагви» вернутся из Парижа Сизовы, а еще через два случится с Васей беда — Васю выгонят из партии: жена подведет, покупая-продавая дорогие камушки, меняя на парижское шмотье.
Слава богу, не дано нам знать завтрашнее; погуляют они в «Арагви» вольно, в просветленных лицах проступят отроческие черты парнишек, приплывших на «Весте» в Москву четверть века назад. Лохматый расплачется, когда Юрий Иванович скажет тост за него, в подражание Лохматому сочинив громоздкую метафору, сравнит Лохматого с голубем, выпущенным капитаном Мигелем де Молиносом и не вернувшимся, после чего капитан направит корабль вслед за птицей и откроет архипелаг Табра.
Умиленный слезами Лохматого, Юрий Иванович вновь заговорит о Сейвинске из его рассказов. Лохматый станет слушать вполуха, а затем и раздраженно, ему покажется, будто в своих рассказах о Сейвинске он спорит с чем-то таким в Уваровске, с чем Юрий Иванович изначально согласен, что его собственное. Юрий Иванович с упорством человека, убежденного в том, что в конце концов Лохматый его поймет и растрогается, ведь любит он этого недоверчивого растрепанного старика, ведь вымыслы его пьянят головы, продолжит свое. Разве говорю, как говорит наш завотделом литературы, что вы сумасбродны в вымысле, что ваши персонажи живут, как вы хотите? Что директору мелькомбината не надо вываливаться из кабины воздушного шара на головы ворам? Да что я вам, наш заведующий отделом литературы и толкую о композиционных новациях?.. Ваше появление в наших жизнях событие: рассказы о путешествиях по Африке, нарисованные вами портоланы, где береговая черта изображена с преувеличенными подробностями, птица на дереве такой величины, что в бухту не поместится, а в компасных сетках сирены и жабы с драгоценными камнями во лбу. Да здравствует служебный проступок Калерии Петровны, ведь она не только не оградила нас от вас, она открыла вам шлагбаумы в детские умы, так говорила инспектор районо, эта убогая дура с беломориной в зубах. Ваше появление в Уваровске событие, пусть оно до сего дня не осознано гераклами — железнодорожниками и наследниками, делящими облигации с помощью безмена, на вес — какому еще районному городку так пофартило, — город остался бы немым. Я отдариваюсь, я силюсь рассказать, может быть, что-то неузнанное вами: тогда, после объявления недостачи на складе мелькомбината, Федор Григорьевич попросил Сизова обойти с ним предприятие и при обходе вдруг ухватил за ухо одного из работников и крутанул так, что мужик повалился на колени, носом в подколотую штанину Сизова, и покаялся. Муку они не вывозили, спрятали на территории, в этом был умысел: вывезти невозможно без подписи директора. На то был расчет, что найдется мука, когда Сизова снимут и не вернут на директорское место, пусть и окажется невиноватым. Сколько русского в случае на дворе мелькомбината! Мужик каялся в слезах и соплях, что не под силу ему жить, как живет праведник Сизов. Сколько здешнего, уваровского, ведь Федор Григорьевич спас тому мужику руку — кость загнила семь лет спустя после ранения. А может, не мужик был, а парень, и парня того Федор Григорьевич откачивал, придушенного собственной пуповиной. Да, хмелит голову ваш рассказ про глухого кузнеца: Молчун падает в изложницу с расплавленным металлом — отлитые из того металла снаряды пробивают насквозь «тигры» и «пантеры», ученые по обеим сторонам фронта бьются с анализами, бессильные разгадать секрет плавки, а один из снарядов лежит в гробу на старообрядческом кладбище Сейвинска. Хмелит рассказ голову, вымысел не заменяет чувство и знание. Что говорить, нет промаха, один из лучших рассказов, станет убеждать Юрий Иванович недобро глядевшего Лохматого. Разве я за руку держу, хочу спустить ниже ваши уваровские — тьфу, сейвинские! — фигуры. Я о своем деде, о деде! Разве не горько, что его правилки оказываются долговечнее, поныне живут в деповской кузнице. Я о деде, о себе, на мне бремя дедовой жизни, сам я о деде не скажу, немота, моя душа — последнее дедово убежище, с моей смертью исчезнет всякая память о деде. А он, он выстрадал первую мировую, революцию, разруху, голодовки. Ходил по деревням. С самодельными ложками, булавками, жениными кофтами: хоть брюквы, хоть репы наменять, дома ребятишки ждут. Там шире — дале, как говаривал дед, — индустриализация, сняли лучшие прессы, молота, отправили куда-то в Среднюю Азию, осталось старье, рвали на нем пупы, а с 41-го голодные на старом уваровском заводишке, у вагранок, лили вручную стаканы снарядов, это на пайке-то, на шестом-седьмом десятке, да сутками в цеху, бывало, выдадут спирт и отпустят отоспаться, идут старики, шатаются. Летом в цеху литовку отобьет, со смены на покос, сено вывозили на корове, я помню, коровенка копытами шебаршит, дед воз толкает. Дивишься, как уважительно они поминали свои дымные цехи, дивишься их спокойному согласию с веком, дескать, где родился, там и пригодился. Неужели от деда не останется памяти — ни в слове, ни в иконе? Не прожил он жизнь — терпеливо выстрадал. Мудрость ли в его терпении, кровь ли прадедов, приписанных, как прикованных, царями к заводам?
Лохматый не дослушает, воображая себя и тут, в застолье, изгнанником. Юрий Иванович пожалеет о своей настойчивости, ведь знал, что Лохматый обидчив в подпитии, и пойдет провожать старика. В луже на детской площадке Лохматый выловит раскисшую книжицу, постоит под фонарем, держа ее на ладони, скажет: «У нее вроде такой нет…», и уйдет в свой подъезд.
Однако вернется проститься и даже скажет, как бы заканчивая разговор, что факт ничего не стоит, а на вымысел нет запретов. Да и кто в себе волен, факт как опилки, черт его знает каким ферментом переваривается в глюкозу, если не в какую-нибудь дрянь.
Собственные слова покажутся Лохматому пошлыми: он терпеть не может разговоров о литературе, он устыдится и добавит, по-прежнему глядя на обвисшую в руке брошюру, что в Уваровске главным делом было отстоять право… Чертыхнувшись, он доскажет: «…На дыхание, что ли!»
С тем Лохматый удалится. Юрий Иванович станет дожидаться, когда осветится его окно. Появится из подъезда Лохматый, глумливо осведомится, чего тут стоит молодой человек? Покуражится, даст себя проводить, уронит на кухне чайник с водой. Затирать будет Юрий Иванович, хозяин спрячется в своей комнате, в страхе перед соседкой, потом станет читать стихи, распалится; дикция никудышная, половину зубов потерял еще на фронте. Вдруг замолчит и скажет, что понял и про деда с его прави́лками, и Леру, знает, доныне выходит к московскому поезду, и в Москве не была никогда, и про мариниста — беднягу, чьими матросами и адмиралами можно укомплектовать три соединения, и про Веру Петровну: накопила тысячу детских книжек с картинками, накопит еще пятьсот. Да, близко все, у лица. Да, завтрашним рапсодам станет виднее, но разве это оправдание — был, жил, взялся… Писательское дело смертное, каторжное дело, нужны силы Микеланджело.