Павел, которому Петр давно уже надоел, сунул ему в руки тряпку и масленку и попросил почистить саблю.
Молодой, самодовольный красавец без слова послушал Павла, что было лучшим подтверждением жизненности установленного еще Вуком беспрекословного повиновения старшим.
Он добавил только, что встречался уже с Трифуном в штаб-квартире.
Одеваясь, Павел, холодно глядя на Петра, заметил, что чувствует себя старше Трифуна, хотя он и моложе его на тринадцать лет. Они с Трифуном могут спокойно пройти мимо друг друга и не оглянуться, будто никогда не проливали вместе слез по родителям. Он поздоровается с Трифуном, как это было в вюртембергской казарме, в Белграде.
Было и быльем поросло.
В то утро бригадир Виткович, их родич в Киеве, прислал им из гренадерского полка парикмахера.
Петр отошел в темный угол комнаты, чтобы там чистить Павлову саблю, а парикмахер, расположившийся тем временем посреди комнаты, принялся расставлять свои тазы. Потом он усадил Павла, словно на престол, на треногий стул.
В ожидании своей очереди присел и Юрат.
Парикмахер работал спокойно, но быстро.
Запрокинув подбородок Павла, будто для того, чтобы тот поглядел на проплывавшее в небе облачко, парикмахер, то и дело подтягивая свои штаны, щелкал ножницами и закладывал гребешок за ухо.
Павел развалился на стуле, закрыл глаза, покорно отдавшись в руки парикмахера, ни дать ни взять будто причесывают покойника. Он был потрясен сообщением Агагиянияна.
И все время спрашивал себя, что могло случиться в Вене, почему Божич выгнал жену?
Он весь содрогался, представляя себе, как эту страстную красавицу муж бил ногой, точно потаскуху в извозчичьем трактире. И хотя после отъезда из Вены он думал о Евдокии не часто, при одной мысли о том, что эту женщину били и выбросили на улицу, на глазах у Павла выступили жгучие слезы.
С того дня, как он получил это письмо, ему все реже снилась покойная жена и все чаще — Евдокия. Жена появлялась на миг, точно бледный призрак в прозрачном платье, где-то в темноте на заднем плане, а красивая и страстная госпожа Божич, обнаженная, лежала в его объятиях.
И хотя обе они во сне походили друг на друга, Павел понимал, что одна воплощает в его жизни ангела, а другая — дьявола. Одна была сущая невинность и стыдливость, другая — похоть.
Так, по крайней мере, ему казалось.
Тело жены, воскресавшей во сне, было милым, прохладным, приятным, убаюкивающим, как тенистый сад, как пена бьющего вверх фонтана. Тело Евдокии, крепкое как у юноши, было полно дикого, мрачного пыла и звериной силы. И хотя фигуры их были схожи, они приходили к нему по-разному. Глаза жены были грустными и мутными, а полные страсти глаза Евдокии смотрели неподвижно, словно хотели убить его взглядом. Глаза жены вспыхивали только в его объятиях, а у Евдокии они похотливо горели днем и ночью, длинные ресницы напоминали черных бабочек, которые то раскрывают, то складывают крылья. В объятиях Павла Евдокия обычно хотела заглянуть ему в глаза и открывала их пальцами, если он закрывал их. Дрожа от наслаждения, она в то же время свои глаза от него прятала. И только громко и бесстыдно выкрикивала его имя.
Измученный этими воспоминаниями, Павел в самом деле задремал и уронил голову на грудь.
И если бы парикмахер случайно в эту минуту не опустил руку с бритвой, он невольно его зарезал бы.
— Я вовсе не желаю, чтобы меня повесили за убийство! — отчаянно крикнул он и показал на свою дрожащую руку. — Беда да и только!
Кое-как расчесав Павлу косицу и привязав ленты, он заявил, что продолжит работу только в том случае, если Юрат согласится выйти во двор. В комнате слишком душно и жарко.
Заснет, чего доброго, на бритве.
Павел извинялся, а Петр хохотал.
— Утомила тебя, наверно, та самая, что раздувает из-под пепла огонь, — сказал он. — Надо тебе, апостол, жениться, а не жить как пес. Вдовец бежит за каждой юбкой, сучка хвостом вильнет — и он тут как тут. Вот так-то!
Петр Исакович хотел показать Павлу, что и он умеет поучать. Прежде уже сказав брату, что видел в штаб-квартире Трифуна, он, когда парикмахер вышел, начал передавать свой разговор с ним. Он, Петр, попросил его, пусть, мол, признается теперь, когда Махала уже за горами и все позади, зачем он привел в дом ту женщину? Трифун и сейчас по-прежнему твердит, что не он привел эту женщину, а сам бог!
— Трифун уже спокойно вспоминает происшедшее.
Увидев, что Павел молча его слушает, собираясь на аудиенцию, Петр, вероятно чтобы привести его в хорошее настроение, принялся рассказывать, что, по словам Трифуна, они хорошо сделали, переселившись в Россию. В Темишваре уже потеряли всякую надежду перестроить Банат по плану графа Мерси. Когда Трифун уезжал, все оставалось по старинке, а беспорядки в сербских селах не уменьшаются, а увеличиваются. Он слыхал, будто произошли столкновения в Араде, в Сомборе, в Земуне, знает также, что были кровавые стычки в Карловацком округе.
— Ты, апостол, был прав! Если бы мы остались там, кто знает, что бы с нами случилось?! Один Стритцеский, к сожалению, не может этого понять.
Потом Петр стал уверять, что Трифун наверняка не набросится на Павла, когда они встретятся в штаб-квартире.
— Ну и что? — рявкнул Павел.
— Слушай, апостол, как это: «ну и что»? — крикнул Петр, заливаясь краской. — Говорю тебе по-хорошему, что старый Трифун угомонился. И чего ты на меня орешь? Я же не виноват. Мы с женой не сегодня-завтра уедем. Дайте нам уехать из Киева, а там таскайте друг друга за вихры хоть по всему Киеву.
Петр Исакович все то время, пока Варвара болела, боялся до смерти, чтобы у жены не было выкидыша. Он отправлялся в штаб-квартиру бледный, утомленный, рассеянный. Дважды уже случалось, что на него на всем скаку едва не наезжали сани. Кони, так сказать, были уже над его головой. Русские офицеры, оказавшись в канаве, кричали и ругались, а Петр грустно улыбался и просил прощения. Однако с тех пор как Варвара поправилась и окрепла, Петр ожил и даже помолодел. Словно его согревало сквозь серую снежную мглу невидимое солнце.
Нечего ему бояться проклятий Стритцеского!
Павла он перестал ревновать, но и не уважал его. В тот день Петр собирался появиться в штаб-квартире весь в серебре и то и дело кричал Юрату или Павлу:
— Чего приуныли? Хорошо в Киеве! Нам бы приехать два года тому назад, когда первые переселенцы двинулись из Темишвара, а Тешо Киюк поднимал народ на восстание в Глине и Костайнице. И зачем было столько клянчить и писать? Дали бы лучше этому Гарсули ногою в гульфик…
Павел не знал, что такое гульфик, и не стал спрашивать.
Потом Петр рассказал, как Живан Шевич, помогая ему составлять рапорт, уверял, что в Австрии он прошел через все и испытал все и диву дается, как только смог это вытерпеть. Ведь каждый, кто прибыл из Осека, привез вещи самое большее на одной подводе. А при отъезде требовал не меньше десяти подвод. И зачем им надо было столько ждать и сетовать на судьбу? В Киеве он чувствует себя преотлично. Если жена родит мальчика, он никогда не пожалеет, что оставил Нови-Сад.
— Ты, апостол, был прав! Надо было давно уехать. До сих пор я, каланча, тебя слушал — так уж от Вука повелось. Но отныне все буду делать по собственному разумению, как нашептывает мне моя тыква. Не боюсь я проклятий тестя! Вот так-то!
Павел слушал Петра краем уха. На лице его играла бездумная улыбка.
В то утро ему было нелегко. Когда брат ушел к парикмахеру, Павел еще какое-то время сидел понурившись. С тех пор как пришло письмо от Агагиянияна, он чувствовал себя усталым и разбитым.
Поднялся он рано утром после мучительной бессонной ночи, невыспавшийся, собираясь помыться и надеть чистое белье, и долго сидел на постели, что-то бормоча себе под нос. Досточтимому Исаковичу казалось, будто в доме Жолобова ненависть ушла и его охватывает глубокая печаль.
Среди женатых братьев он все больше ощущал свое одиночество. А комната напоминала ему тюрьму в Темишваре. Но надежды засадить в нее когда-нибудь Гарсули уже не было. Видно, во всех городах, во всех трактирах, как и в домах Киева, тоже есть такая комната, в которой особенно чувствуешь свое одиночество. Оно, это одиночество, не становится меньше, когда тебя окружают люди, — в Вене, например, когда вокруг тебя море голов, множество мужских и женских лиц, когда ты идешь вдоль бесконечной вереницы окон, дверей и заборов.