Дочь унаследовала от матери, известной красавицы Петричевич, нежную прелесть овала лица и пышные черные волосы; это было лицо женщины, которая долго выбирает, но если полюбит, полюбит безумно и молча.
Когда у Павла зашел с братом разговор об этой девушке, Петр сказал, что это приемная дочь Стритцеского. Катинке скоро тридцать, ее охотно выдадут замуж, она красива и добра, но бесприданница и, как говорят, глуховата.
Петр первым из Исаковичей вошел в дом сенатора-католика.
И вот теперь здесь, в Карпатах, на ночлеге, Павел вспоминал, как впервые увидел на улице свою будущую жену — стан ее оказался под стать лицу.
Быстрой серной, приподняв юбку, она пересекла улицу и исчезла. Павел разглядел только ее грациозную фигурку и красивые ноги — в тот день прошел сильный дождь и еще стояли лужи. И хотя Павел не был бабником, он почувствовал, до чего она порывиста и легка, до чего элегантны ее походка и бег. Катинка промчалась из одного дома в другой, точно перебегающая через перекресток тень.
Павел успел только заметить водоворот юбок вокруг ее ног и открытые загорелые плечи. В тот день она была в летнем платье.
Не заметив его, она скрылась в доме Анны.
Вблизи же он увидел ее, войдя впервые в дом сенатора с Петром. Но и тогда еще не перемолвился с ней ни словом. В тот день было полно народу, и бедная родственница сенатора вышла к гусарам, чтобы оставить Варвару и сенатора наедине, поскольку полагала, что офицеры явились не на ее, а на Варварины смотрины.
Катинка села с растерянным видом у стены, возле зеркала, она была в голубом кринолине, с черным веером в руках. Грудь ее, согласно моде того времени, была открыта. Когда он вошел, она посмотрела на него не мигая.
И хотя Исакович не был ловеласом, его ночная богиня из театра научила его многому, научила различать, что у женщин — уродливо, а что — красиво. У кого накладные волосы и локоны, а у кого подушка на заднице. Кстати, мужчины в те времена надевали на голени искусственную мускулатуру, а женщины с плоской грудью клали под кружева клубки ниток.
Однако разница между его богиней ночи, актеркой, семью которой он содержал, и этой бедной девушкой была разительная. Павел сразу ее распознал. Белокурая венка была жрицей любви, и только; для нее не были новостью ни поцелуи мужчины, ни страстные вздохи, ни объятья. Луна давно уже прошла сквозь огонь и воду и медные трубы в театре, который содержал граф Дураццо.
Кирасиры видали ее и голой.
А стройная, черноволосая девушка, приближавшаяся к тридцати годам, — это было чистое золото, к которому никто еще не прикасался. Когда ей сказали, что офицера сирмийского полка привели в дом на ее смотрины, она смертельно побледнела.
При одной мысли, что ее выдадут за него замуж, ее розовые ноздри сжались так, что она с трудом дышала.
Катинка стояла как вкопанная, когда он прошел мимо, и выбежала, замирая от счастья, на зов сенатора. Сердце ее стучало, отдаваясь даже в ушах, щеки пылали огнем.
Когда она и Варвара выходили замуж, Катинка говорила своей родственнице, что стоит Павлу подойти, как у нее от смущения подгибаются колени, так будет, наверно, и после замужества. Заметив, что его бедная родственница не сводит с Павла глаз, сенатор сразу же решил устроить малый пропой в Варадине.
Со своего первого ночлега в Карпатах Исакович уехал рано утром после бессонной ночи.
К воспоминаниям о жене перед рассветом примешались мысли о Евдокии. Ему стало стыдно и захотелось поскорее уехать.
Осенний день опять выдался теплый, но сегодня все утопало в какой-то розоватой мгле. Этой мглой были залиты и перелески вдоль большака, и поднимавшиеся в небо и уходившие в розовую даль горы. И листья опадали в этой мгле.
В садах небольшого селения, через которое он проезжал под крики конюхов и тупые удары корчевавших лес дровосеков, цвели поздние цветы.
Горы, леса, деревья на обочине дороги, повозка — все перед ним и за ним было затянуто этой необычной, прозрачной мглой, в которой осенний пейзаж то и дело менял свои краски.
Сначала все было розовым, потом — желтым, коричневым, а наверху почти черным, внизу же, в долине, — голубым, словно на землю спустилась небесная лазурь. Долину реки Ондавы Исакович и запомнил по этим чудесам.
Там он увидел серебристый тополь.
Увидел золото листвы.
Сверкающие, как драгоценные камни, вершины утесов.
А когда мгла поредела, на одном из хребтов он увидел снег.
Он ехал через эту необычайную мглу, еле сдерживая слезы.
И вспоминал, как, умирая, жена безмолвно смотрела на него глазами, полными слез.
На пути к перевалу Павел впервые задал себе вопрос, куда он и его братья едут? Какая судьба ждет Юрата и Анну, Петра и Варвару? К Трифуну он не испытывал ненависти, но, думая о нем, проводил рукой по лбу, словно хотел снять с глаз невидимую пелену.
Исакович знал, что в Киеве их ждут родственники Шевичи, что Киев полон их соотечественников. Собираясь в Россию, Павел искренне желал, чтобы их семейство объединилось там с соотечественниками, разделило их судьбу и поселилось в одном месте.
И вот сейчас внезапно Павел почувствовал, что, пока он добирался в Вену — к Бестужеву и Кейзерлингу, он оторвался от своих.
Ему хотелось поселиться в России, найти уголок, где никто не будет его женить или сватать за него своих дочерей и своячениц. Где его оставят в покое и не станут допытываться, как это он живет вдовцом, без жены. Ему было хорошо.
Он мечтал о том, как его представят императрице, как он преклонит перед нею колено, поцелует руку и расскажет о муках, которые претерпел сербский народ. Как он будет умолять ее, чтобы русские войска появились в их Црна-Баре или хотя бы на подступах к Сербии. Весть о том, что императрица приняла серба, была бы воспринята теми, кто переселяется в Россию, как высочайшая милость, которая может быть оказана человеку по приезде в Россию.
Вишневский смеялся, когда Павел говорил ему об этом.
Это было не желание выдвинуться или прославиться среди своих соплеменников, а последняя надежда Павла на то, что в России, в самых верхах, услышат о бедах сербов.
На пятый день после отъезда из Токая, в Дмитриев день, Исакович прибыл на Дукельский перевал.
Путь в Польшу через Карпаты оказался легче, чем он ожидал и чем его изображали.
Трудно было только на спусках и подъемах, когда приходилось тормозить жердями. Дорога зигзагами поднималась в гору до самой польской границы.
Можно было бы двигаться и быстрей, но он не хотел мучить людей и чужих лошадей, привыкших к неторопливой езде. Рассказы о головокружительных пропастях и вершинах под самые облака оказались сильно преувеличенными.
Под вечер того дня каменистый большак привел их на поляну под скалою. Вдали виднелись австрийские пограничные форпосты, а в долине — деревенька с бревенчатыми избами, из которых клубился дым. Там же мирно щипали траву овцы с длинной темной шерстью. Пахло созревшими еловыми шишками.
Из деревни им что-то крикнули.
Проводник, ехавший все время шагов на сто или на двести впереди, привстал в седле и, махнув рукой, подал знак остановиться.
Павел придержал коня и повернулся, чтобы поглядеть на свою повозку. Рядом с ней неторопливо вышагивал возница, которого нашел ему Хурка. И хотя у Павла там, можно сказать, было целое состояние, он и думать о нем позабыл. Возок медленно полз вверх. Лошади тянули из последних сил.
Далеко на самом горизонте высились, упираясь в небо, крутые пики и утесы Бескидов, а здесь, у их подножья, горы были ниже, с пологими вершинами. Внизу синели долины. Меж лесов и полей в глубокой долине извивалась быстрая и чистая, как горный поток, Ондава.
На Дукле, куда они наконец добрались, царили мир и покой.
Справа от перевала заходило солнце.
В небе будто полыхал пожар. Алели высокие вершины гор, а на них в розовом зареве зеленел бор.
В долинах леса были черными и казались непроходимыми. Вечернее зарево заливало долину Ондавы золотистым прозрачным маревом, в котором все дрожало и как бы струилось. Этот закат солнца на пути в Россию вселил в душу Исаковича торжественный покой.