— Дурочка ты, Олька. Да не буду, не буду. Ну? Сказал же.
— А сам-то…
— Дурочка — вот и сам.
— С дураков меньше спросу, — залилась Ольга мелким благостным смешком и, видно, хотела, но никак не могла рассердиться, лепетала, балуясь: — Опять же, опять. Убери давай.
Началась тихая согласная возня, и у Степки захватило дух. Боясь выдать себя, тихонько сполз с копны и, не оглядываясь, пошел к становью, где горели костры и пахло вкусным вечерним дымком.
— Это Дашкин идол, — услышал он за своей спиной негодующий женский голос, который тут же захлебнулся радостным испугом: — Ой ты, как смажу. Совсем влопались было.
Степка и раньше видал круглую, улыбчивую Ольгу — она жила невдалеке от Прожогиных, — но никогда ничем не отличал ее от других — мало ли их, шабров, — в поселке, считай, все соседи, однако с этого вечера она надолго сделалась для него тревожной и горькой загадкой.
С лугов Ольга и Пряжкин вернулись порознь, и Степан в чем-то запретном между ними винил лапастого заготовителя, а Ольгу и жалел, и ненавидел. Она, придя к костру, села в сторонку и как-то рассеянно стала хлебать уже остывшую кашу из котелка. От живых трепетных бликов костра лицо у ней то наливалось неверным светом, то гасло и увядало, только под глазами слепли густые тени от недавних слез. Степан не сомневался, что это были счастливые слезы потери и горя: ведь Пряжкин, этот мордастый заготовитель, обманул ее, и, пережив с ним запретную радость, она должна теперь вечно страдать и раскаиваться. «Славная, милая — так тебе и надо», — ласково сердился Степан, уверенный в том, что только бы он, Степан, смог по-настоящему пожалеть и утешить ее. Он почувствовал в себе слезное желание приблизиться к ней и узнать меру ее горя, стыда и радости. А дальше — немыслимое, неодолимое. Он понимал, что Ольга порочна, но это-то и влекло его к ней, будто он уже пережил с нею самое трудное и самое согласное.
После, встречая ее на улице или в магазине, Степан оглядывал ее со всех сторон и злорадно удивлялся, что она вовсе не нуждается в его сочувствии. Была она по-прежнему весела, легкомысленна, словно и не было у ней горя в ту покосную пору. «Дурочка, — вспомнил он Пряжкина и согласился с ним: — Дурочка и есть. Да нет, не дурочка, — только прикинулась простенькой да бестолковой, а сама хотела обмана. Зачем?..» Когда она проходила мимо, весело приподняв красивое и глупое лицо, он заново вспыхивал любопытством к ней и ругал ее бранными словами.
В душе у Степана все перепуталось, и не мог он ясно разобраться в себе. Однажды в-лавке он стоял в очереди за мылом, а за ним пришла и встала Ольга. От нее пахло помадой, свежим зимним дыханием и студеным набившимся в ее лисий воротник снегом. От ее сладких запахов у Степы закружилась голова, — он словно охмелел, бросил свою очередь и убежал домой. Но с порога лавки все-таки оглянулся на Ольгу и был приятно изумлен — это была не она, не Ольга. С этих пор он стал с настороженным ожиданием вглядываться в поселковых девок и радовался как светлому откровению, что среди них не было дурных и некрасивых, зато в каждой таился обманный соблазн.
К учительнице немецкого языка, Анне Григорьевне, Степан относился с особенным, бережным чувством, потому что она — по его убеждению — была из другого мира. Даже из учителей никто не годился ей в пару. «Красивая», — только и осталось гордиться. А перед кем? Для кого? Кто подступится. «Так небось и проживет свой век пустоцветом, — думал о немке Степан чьими-то чужими мыслями. — Для этой ни в жизнь не придумать такого словечка, чтобы она отозвалась на него радостью всего своего сердца. Да и кому тут придумать-то, в нашем поселке, если мордастый Пряжкин в своей засудомоенной тельняшке идет за первого парня». Наконец ревнивая самонадеянность опять привела Степана к выводу, что только он, Степан Прожогин, сумел бы найти для немки самое сердечное словечко.
Как-то Степка вернулся из школы совсем рано. А следом пришла и мать с фермы после утренней дойки коров. От нее пахло молоком и силосом, в ее лице и движениях сказывалась уже давняя изработанность. Она сразу же села к печке, чтобы и греться и стягивать с одеревеневших ног стыло гремящие резиновые сапоги, но не нашла сил нагнуться и откинулась вся к теплой боковине печи.
— Давай, мам. — Степан, запачкав руки в навозном и тающем под пальцами снеге, стянул с матери сапоги и выставил их за дверь.
— Верни, верни, — всполошилась Дарья. — Верни, кому сказано. Мне через два часа опять бежать, как я их надену, с мороза-то.
Степан выскочил на улицу голиком и снегом обшмыгал испачканные сапоги, принес в избу.
— А ты что такой услужливый, а? — Она слабо улыбнулась и вдруг нахмурила брови: — Ты почему не в школе-то? Степка?
Она пригляделась к сыну, и ее бросило в жар:
— Степка, язви тебя, ведь ты опять напроказил что-то. Ну не горе ли мне с тобой. Давай сказывай.
Дарья с сердцем стянула с головы шаль, не глядя бросила на кровать, почувствовала сохнущие губы и жар в глазах.
— Велели тебя в школу.
— Да зачем, Степка? Зачем, язви тебя?
— Зачем да зачем. Подобру не вызовут.
— Боже мой, Степка, окаянное ты дитятко. С утра у меня давило сердце. Ой, думаю, не все ладно. Рассказывай, говорю, или ухватом изломаю тебе все бока.
Она бросилась на кухню, запуталась в портянках, но Степан не оробел, как это было прежде, а твердо встал на ноги и совсем по-взрослому осудил мать:
— Что ты все — ремень да ухват. Других слов вроде и нету.
— Да ты ай угорел? Ты с кем так-то?
Степан, пожалуй, еще никогда не видел свою мать такой разгневанной, она — показалось ему — будто даже почернела из лица, и все-таки не потерял спокойствия, а опять, как большой, подошел к столу, поправил на нем клеенку и с какой-то неодолимой настойчивостью не глядел на мать. Дарья верно и в один этот миг поняла, что нету у ней больше перед сыном ни слов, ни сил, ни власти: все она с ним израсходовала, и слезы отчаяния, слезы бессилия овладели ею. Она крепилась, чтобы не расплакаться, и совсем ослабела. Но вместе с тем, как это и бывает в горе, в ее душу сошло странное, безотчетное облегчение, словно с ее плеч упала тяжелая ноша. Дарья вся разом отдалась той своей вечной усталости, с которой умела бороться, но которая в конце концов одолела ее.
Дарья до самого ухода на ферму просидела на кухне, сморкаясь и шмыгая носом. Степан не вытерпел и сам пошел к матери. Она сутулилась на лавке, уронив свои руки в колени, и сын впервые не смог приласкаться к ней, потому что был потрясен явной переменой ее: из молодой, статной и неутомимой она сделалась увядшей, маленькой и потерянной. Еще вчера, казалось ему, у ней были густые, вьющиеся на концах, с мягким отливом волосы, а теперь они высеклись и в каком-то сером, сухом налете старили ее. Степка потоптался на пороге, хотел что-то сказать матери ободряющее, но почувствовал близкие слезы и сорвался на крик:
— А в школу не ходи. Да вот так. Незачем. И я не пойду больше. Только и слышишь: перестарок да второгодник. И извиняться — пусть не ждут. Что я, нарошно, что ли? Да не реви ты, ради христа. Там и говорить-то не о чем. Подумаешь. Ну, перестань, мам. Перестань, слышишь. Прошу тебя. Давай, все как было…
Он сел рядом с нею на лавку, погладил ее тяжелую руку, чувствуя под пальцами ее набрякшие вены и шершавую кожу.
— Дело-то, мам, выеденного яйца не стоит. А раздули, раздули. Началось все с того, что подошла моя очередь дежурить по классу. А учителя только и долдонят, чтобы на переменках все выходили из класса, а никто ж нейдет. Дежурный и просит, и уговаривает, и лается, и все без толку. А я не так. Я взял мокрую тряпку, она у нас из мешковины и весу в ней полпуда. Взял эту мешковину, и всех вымело как ветром. Только один, есть у нас такой, Вяткин-Стервяткин, Генка, язви его. Набьет пасть свою домашней съедобой и бегает от меня между партами, дразнится. Еле-еле вышиб его, а глядь — он опять уж тут. Ну, постой, думаю, рахит…
— Степка, Степка, — вздохнула мать, — что ни слово у тебя, то и брань. Совсем ты обварначился.