У школы еще было тихо и пустынно. Только сторожиха, выплеснув в канаву ведро грязных помоев, стояла на мосточках и, когда двое стриганских шмыгнули было на крыльцо, погнала их:
— Опять лешак принес до свету.
Тех, что приехали, сторожиха пропустила, и Федор Агапитович, разворачивая жеребчика, одобрил это: «Правильная баба: этих только пусти — они до уроков всю школу вверх ногами поставят. Вот я вам, шалыганы». Федор Агапитович погрозил мальчишкам своим подбородком, хотя злости к ним ни капельки у него не было.
Обратно Разбойник шел ровно, потому что перекипел, поуспокоился. На реке встретился груженый лесовоз, и на узкой однопутке едва разминулись. Глянув мельком на стекла кабины, Федор Агапитович увидел бригадира Урезова — губы ненавистно поджаты, а курносый нос чуть не выше глаз. Значит, подвернулась попутная, и из принципа не стал ждать Разбойника. «Легкой дорожки, — пожелал про себя бригадиру Федор Агапитович. — Обратно автобусом приедешь. Не велика шишка».
В конюховке Федора Агапитовича ждала жена. Она мела пол сосновым обитым веником, когда он вошел и бросил на топчан свои рукавицы. На горячей плите стояла миска с картошкой, а на столе капуста и бутылка молока.
— Кваску не захватила?
— Скажи, Федя, и в ум не пало. Вчерась причастился?
Федор Агапитович вздохнул.
— Нельзя ведь тебе, подумал?
— Брага, она легко пьется.
— Обманное пойло.
— А хозяйка только и ходит вокруг стола да постанывает: ой, гостенечки, звиняйте, ой, звиняйте — оплошная бражонка вышла.
— Да уж ты-то, видать, не оплошал… Тут бригадир нес на тебя, — не сдержалась Елизавета, но быстро прикусила язык. Федор Агапитович сполоснул руки, нехотя подсел к еде. На залощенной рукавами столешнице жена развернула полотенце, а на нем — морковные пироги, с острыми уголочками и маслеными боками. Федор Агапитович надкусил один — внутри горячие, остудил молоком из бутылки. От жажды все утро уныло деревенело во рту, казалось, уж никакого спасения не будет, а вот Елизавета нашлась, как помочь. Федор Агапитович уминал пироги и благодарно поглядывал на жену, а она, понимая его смягчившуюся душу, больше уж не могла терпеть.
— Надо думать, свету-то в глазах немного же было, коль чужую шапку сгрел.
— Сгрел, сгрел, — миролюбиво отозвался Федор Агапитович.
— И не стыдно. Разговоров теперь не оберешься, да и…
— Бабы помусолят и забудут. Не такое дело это.
— Вот как раз и не бабы. Как раз не бабы. Бригадир вот тут что делал. Спьяну-де ты угнал Разбойника в Стриганку. И при мне учетчику велел поставить конодень на твой счет. Тройки нету, а велики твои шестьдесят рублей. Прошлый месяц мешки у тебя слямзили. За них еще не рассчитался. А кушать сладко любишь, — Елизавета кивнула на опустевшее полотенце. Последних слов ей говорить не следовало, потому что никаких попреков насчет сладкой еды Федор Агапитович не заслужил. Она видела, как в миг ожесточились глаза мужа, как побледнело, а потом пошло румянцем все его лицо.
— Да к чертовой бабушке твою еду, — он скомкал полотенце и бросил его под ноги жене. — Не пироги я ел, а злость твою, Лизавета. Злость у-у-ух!
— Федя, я не то хотела… Федя, я к тому…
Федор Агапитович выскочил из конюховки и так махнул дверью, что она даже почему-то взвизгнула.
А светлое холодное солнце стояло вполнеба. Каждая палка в заборе, каждая оброненная на землю сенинка, связи на дровнях и поднятые оглобли — все оделось хрустким куржаком. Ольховник за конным двором и зароды сена дремуче белели, и не было у них граней, будто все смерзлось. По двору ходил жеребенок Космос, тоже закуржавелый, обнюхивал конские кучки и, всего пугаясь, странно подпрыгивал со всех четырех ног.
Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.
— Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.
Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…» Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»
— Громобой, Федя, что-то и овес не выел.
— Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.
— Свое проживем.
— Ты что взялась?
— Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.
Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп со свининой. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.
Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты — тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:
— Толя послал вам, дядь Федь.
— Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. — Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. — И коньяк? Ну-ко что выдумал.
— Да не он это, дядь Федь. Я купила.
Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.
— Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.
— Я его только и узнала как три дня…
— А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.
— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась, — Он мне теперь дороже отца-матери.
— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.
Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:
— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?
— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.