— Заводов государственных тоже нет в продаже, но цена им, однако, определена. Земля без догляду тоже изнашивается, скудеет, а во что это обходится? Вот здесь на низах мужики сена до трех тыщ копен ставили. А теперь осока шумит да кулики гнездятся. Сколь потеряно в балансе по твердой цене? По чьей вине упущение? Есть ущерб — должен быть и виновник, а рубль всегда укажет меру вины.
Подошли Степанида и Галя. Корзину поставили на низенький межевой столбик. Степанида сняла свой белый платок и, отвернувшись, стала причесывать волосы. На затылке собрала их и скрепила гребенкой. Галя смотрела на подходивших по дорожке гостей, возбужденных погожим утром, ходьбой и разговорами. Самыми последними, далеко отстав ото всех, плелись, как богомольцы, дед Анисим с лопатой и мать Августа с ведром.
— Земля без оценки ежели…
— Кузьма! — одернула Степанида мужа и развела руками: — Опять за свое.
Дядя Кузя охотно повинился:
— Опять, будь оно проклято. Хлебороб, чего ты хочешь. У кого что болит… А надо бы, ей-богу, надо: вот так, к примеру, кинул полушубок, скажи, на сколь земельки занял.
— И без того все усчитали да разнесли по книгам, — с веселой иронией сказала Степанида и, расправив на плечах платок, концы его положила на грудь. — Прямо уж теплым-то тепло. А по-старому-то что еще?
— Святой Лука, — напомнил Кузя.
— Батюшки-светы, да ведь пора и лук высевать. А у нас взять, и грядки не копаны. Галка, лук-то мать посадила?
— По мокру еще, — отозвалась Галя и, по-птичьи положив голову на приподнятое плечо, опять задумалась.
— И то, и то, — согласилась Степанида, — снег ноне от солнца сел — к ранней весне. Чего ждать-то.
— А завтра сам Егорий, — как о большом празднике объявил дядя Кузя. — Так, по-моему, дедко?
Дед Анисим только что подошел, воткнул в землю лопату, оперся грудью на нее, передохнул, дыша ртом.
— Слава те, господи, дожили и до Егория. Лютый он на зиму-то, Егорий. Ведь он что сказал своим тиранам: скорее устанете, каты, меня мучить, чем я устану мучиться. Вот оно и сбылось: его день грядет, а зимы как не бывало. На Егория солнышко — для скотины лето угожее. Егорий парит, на тепло правит. Одно слово — Победоносец.
Собрались все и кучно двинулись в глубь лесочка. Он встретил прохладой, новизной и свежестью. Палый лист покорно похрустывал под ногами. На еланях, где берут землю и дерн для могилок, в ямки натекла чистая родникового блеска вода, а по бережку, возле водички, снуют трясогузки, серенькие, востроглазые, на тонких ножках, почти совсем не заметных в переборе.
Кладбище, как всякий русский погост, имеет пустынный и в то же время печально-трогательный вид: ограды нет, могилки лежат вкривь и вкось, проросли длинной, как мочало, травой, отоптаны, кресты преимущественно из дерева, во множестве подгнили, повалены, старые венки ссохлись, краски выветрились и тленным видом своим жестко оскорбляют людскую память и весну, за последние годы появилось немало памятников из сварного железа под лаком — эти глядятся с ненужной вызывающей нарядностью; у некоторых могилок поставлены скамеечки, густо обсыпанные березовыми крылатками, листом и засиженные птицами.
Покоем веет от этих примет.
На боровском кладбище почти у каждого гостя есть родная могилка, и все разбрелись по ним, притихли и потерялись среди деревцев и кустов. Костя, мать Августа долго стояли у могилки отца: она обложена уже проросшим дерном, в изголовье заматерела когда-то прутиком посаженная рябина. Галя побродила по кладбищу и подошла к Буланиным. Костя лопатой подправлял размытые бока, а мать Августа выдирала старую траву, высаживала принесенную в ведре рассаду летних цветков. Говорила с мужем, как с живым:
— Уж который годок лежишь-полеживаешь. Вот Коська, младшенький, пришел к тебе. В солдатах отслужил. Поглядел бы — не поверил, твоя кровиночка. А я бьюсь все одна, мучаюсь горемыкой. Каждый шаг к тебе приноравливаю, да нету моченьки. А ты бы осудил, знаю, покойная твоя головушка. Жадная-де ты, Груня, загребущая. Так, отец. Куда-де тянешь? Ребята на ногах. Пошто рвешь? Образумься, отдохни. Надо все, Миша. Пока живем, все надо. Лягу рядышком, уймусь. Согрешила я, грешная.
Галя сходила с ведерком за водой и полила рассаду. И без того сырая земля с неутомимой весенней жаждой впитывала влагу. Только что высаженные зеленые росточки сразу поникли на сыром и холодном суглинке, но потому, как вокруг них пенилась вылитая вода, как исчезали мелкие пузыри, чувствовалось, что земля отошла, живет и своим дыханием согреет новую робкую жизнь.
Галя один по одному расправила мелкие листочки, очистила их от грязи своими проворными гибкими пальцами и с ласковой небрежностью поворошила их, будто хотела разбудить еще не проснувшуюся зелень. Потом разогнулась над могилкой и в упор увидела устремленный на нее взгляд Кости, смутилась, заговорила чересчур оживленно, чтобы подавить свое смущение и радость:
— Астры это. Разойдутся, до самого снега цветут… Вот еще… — и опустила ресницы.
Лицо у Гали бледное, худое, глаза и рот крупные — во всем открытая доверчивость и мучительное понимание своей неловкости. Косте опять захотелось, чтобы она улыбнулась, но сказал неудачное:
— Ты что ж, Галка, тощая-то?
— Были бы кости… — не сразу нашлась Галя и обиженно отвернулась, чтобы не показать глаз, полных своего горя.
— Эт, верно, были бы кости, мясо нарастет. Да и хорошо, что ли, толстомясой-то быть. В клуб уж небось бегаешь?
— Не до клуба. Я ведь работаю.
— Разве?
— И хожу в вечернюю. Да ведь у нас дойки поздние. Иногда прибежишь, а там уж и двери на замке. — Галя хотела улыбнуться, но только расширила глаза, слушая свое сердце, а оно у ней оглушительно билось.
Галя понимала, что Костя о худобе ее обронил нечаянное, переживала за его неловкость и всей своей переполненной душой простила его. Она радовалась, что они разговаривают как равные, и ей хотелось рассказать о том, что на ферме у ней своя группа коров, что убегает она на работу в четыре утра, а встает и того раньше; но подошел дед Анисим, стал обсыпать могилку пшеницей, а потом вроде с усмешкой затянул из молитвы Моисея:
— «Ты как наводнением уносишь их; они — как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, а вечером подсекается и засыхает, ибо мы исчезаем от гнева твоего…»
Стали подходить и другие, а подойдя, слушали деда Анисима, но он был не силен в святом писании, скоро осекся, житейски заверив:
— Бог грехи наши терпит.
Потом все вышли на елань, и на солнышке мать Августа раскинула холщовую выкатанную скатерть. Костю при виде родной суровины подхватило и унесло в детство, в милые запредельные времена, от которых остался неизбывный запах старого и вымороженного холста.
Дядя Кузя снял свой пиджак и повесил на черенок воткнутой лопаты. Рубашка на нем выглажена — по рукавам от плеч до запястья ровные линейки. Причесавшись, продул расческу и стал рассказывать ранее начатое, подчеркивая слова свои широким разводом рук:
— …трезвый слова ей не говаривал: будто и нету ее. А выпьет, и ну приступать: скоро ли руки развяжешь? Потом, значит, на могилке еенной катался, как припадочный, водой отпаивали. Да. А тут иду по осени, он на могилке столик мастерит. Угольничком. Скамейку вкопал. Я и говорю ему: кроватку еще изладь, с охмелья прилечь…
— Зарочная печаль — неотходная, — заверила Степанида. — Кум-то наш, Павел, тоже не шибко ласков был с тещей, а как самого стукнуло, могилку-то ее цепями железными обвешал. Где-то и нашел.
— С тракторных саней снял, — подсказала Галя.
— Во додумался!
— Механизатор.
Дед Анисим вдруг бросил пучок травы, которым вытирал измазанные глиной сапоги, и горячо вступил в разговор:
— Ешь те корень, железо или всякий камень — чажелые вериги на покойную душу. Ей подняться бы, воспарить, а ее гнетет. Самое святое над могилкой деревце и птички. Весной они опоют, осенью оплачут. А от железа ржа, от камня плесень. Все тлен.