— Костя, играть-то, что ж ты?
Но Костя приветливо покрутил им ладошкой, зато девочка высунула ребятишкам язык и заблеяла по-козлиному, а увлекшись, побежала по дорожке, сделав себе из пальцев рожки.
— Мать, конечно, — вздохнул он с прежней теперь уж совсем идущей ему рассудительностью, — ждала. Отца нету. А у меня вот разговор с ней предстоит. Как скажу, даже и подступа не вижу.
— Женился небось? Угадала?
— Если б женился… Не то, Катя. На сверхсрочную оставляют.
— Еще служить, что ли? Ну, обрадуешь родную матушку.
— Да уж обрадую.
— И не надоело?
— Не сахар, конечно. Да ведь кому-то надо. А деревня — как была.
— Деревня какая ни есть, а родная. Где леший ни носит, а на родину поглядеть приезжают. Поглядят, обхают да уедут. А потом опять тоскуют. Не жизнь прямо, а заноза.
— Я не хаю. Деревня-то — не одни избы да люди. А вот и поскотина, березняк. В лугах не бывал еще.
— А люди, чем же они плохи?
— И я об том же. Мать сегодня ни свет ни заря соскочила и в Глухари за дядьями, за тетками. Завтра родительский день, нагрянут, а для меня милей праздника не придумать. Как погляжу на этого дядю Кузю — век бы сидел возле него.
— А что помешало? Женись да сиди. Или, думаешь, в Боровой невесты перевелись? Ей еще пятнадцати нету, а она уже мать переросла и… плывет. — Катя помолчала и не удержалась от упрека: — Девки рыхлые — правду сказать.
— Хлеба много едят.
— Мнут без нормы.
— Мать говорила, ты продавцом теперь.
— А что она вдруг обо мне?
— Всех перебирали.
— И продавец, и завмаг — в одном лице. В отпуск ходила, магазин опечатывали. Водкой да хлебом Настасья торговала. В церквушке. На пятьдесят рублей проторговалась.
— Прохор ее небось поллитровками вытаскал. Много ли надо, десять головок. Или образумился, может, не пьет?
— Глядит только.
— Значит, он.
— А кто больше. Зимой Пашка Нюрин приезжал. Где-то далеко служит. Весь утыкан значками. В магазин пришел — никому не признался. Длиннющий стал. А уши все так же, выше глаз — заяц и заяц.
— Вот и обо мне потом придумаешь.
— Я в людях разбираюсь. Слава богу, пожила.
— Ой, пожила. Ну даешь ты, Катя. Все вы тут такие, пожившие-то?
— Я за себя только… А если мне поговорить с матерью Августой. Скажу, доверие ему, оставляют. Без него там все рухнет.
Костя вдруг остановился, сумку опустил на землю. Остановилась и Катя, уже понявшая, что угадала в цель. Они глянули друг на друга близко и прямо и думали уж не о ее предложении, а о том согласии, которое вдруг возникло между ними и сулит разговор, понимание и сближение.
— Тебе, Катя, всю потребиловку доверить можно, — похвалил Костя, стараясь взглянуть в Катины глаза, но она, наклонив голову, ловко таила их в тени падающих со лба волос — Только насчет того, что там все рухнет, — многовато хватила.
— Я и по-другому могу. Да обаем. Вот печаль.
— Тут Кузя еще. Он может испортить мне всю обедню. Заведет песню, зачем да не обязательно.
— Кузя-то, он из Глухарей, что ли?
— Ну.
— Да в Глухарях вроде и мужиков-то толковых не осталось.
— Этт, не скажи. Кузя наособицу. Ушлый дяхан.
— Он, этот твой Кузя, вот так, прищуркой, ходит? — Катя кончиками пальцев развела на лбу волосы, сузила глаза и близоруко замигала ими для смеха. Костя удивился, как она легко и похоже передразнила Кузю, который и в самом деле ходит, все вроде во что-то всматривается.
— Передала ты его классно. Он самый, Кузя.
— И его воспитаем. — Катя потянулась было к сумке, но Костя опять взял ее, и они, оказавшись рядом, так пошли по деревенской улице плечо к плечу.
— Света, Света, — позвал Костя девочку, которая осталась у ворот первого дома и, став на коленки, выгнутой ладошкой гладила лежавшую у подворотни черную мохнатую собаку. — Не укусила бы.
— Они знают друг друга, — успокоила Катя и крикнула, оборотись: — Светка, это кому сказано.
Девочка поднялась и побежала, пес прямо с земли кинулся за нею, играючи выбрасывая передние лапы и жарко дыша большой красной пастью. Катя топнула на собаку, а девочку приласкала к бедру, и опять вроде бы ее ослепило нечаянной и безотчетной радостью, будто так все и загадывалось.
— Я часа через два в магазине буду — приходи. Может, что и купишь. Выручку дашь.
— А что там есть?
— Да все. Даже цветные телевизоры. Второй год висят на шее. Небось заржавели все.
Катя рассмеялась и взяла из рук Кости сумку. Они стояли у огорода Булавиных, еще не вспаханного и утоптанного коровой.
— Приду за гвоздями. Видишь, вся огорожа у матери выпала.
— А веселее гвоздей ничего не понадобится? Мне выручка нужна.
— Да завтра ведь родительский день. Как-то ознаменовать его придется. На могилки не собираешься?
— Старушечьи именины. Не позывает вообще-то.
— А мне надо. Дядья, тетки. Мать. Да и будет вот такая погода — не дома же сидеть.
— Ну ты приходи — поговорим. Племянницу небось домой надо? Пойдем, Света. С утра из дому-то?
Костя совсем приготовился перелезть через прясло, чтобы огородом выйти во двор своего дома, но оглянулся на Катю и засмотрелся. А Катя шла, раскинув по спине волосы, красиво неся на отводе свою свободную руку. Каблуки ее туфель вроде бы подвертывались под нею, но шаг ее был ровен и легок.
— Нн-ну, ладно, — потер он руки. — Бог даст, поглядим.
Он перелез через хилые жерди, нацеплял сухих въедливых репейных шишек на брюки и вышел во двор. Напуганный им петух, грудастый, цвета густого огненного дыма, с криком поднялся над воротами и улетел на улицу.
— Эк его лешак носит, — весело сказала мать Августа, отворяя ворота и вступая во двор. — Ошалел, идол, и меня испугал. Чего с ним, думаю. Ну, лешак.
Она в кремовом платке с крупным узлом на подбородке, а лицо мелкое, моложавое, глаза круглые и живые, озадаченные вседневной заботой. У ней привычка держать в уголке рта свой кулачок, и этот жест врожденной скромности тоже молодит ее. Она поставила большую корзину, которую принесла, на крылечко, а сама взялась снимать с веревки пересохшее белье, перечисляя гостей:
— Карп сулился с Марьей. Дед Анисим, если оказия подвернется. Кузя со мной выточился — дружок твой, да Степанида враз осадила. Полковник ведь она у него. Пантелей совсем было согласился, да потом заломало черта. Я уж не упрашивала: была бы честь оказана, а от убытка бог избавит. Татьяна и рада бы, говорит, да кабана закололи, поедут на базар. Дай бог здоровья, лыток мне уступили. Холодца наставим — всех накормим. Соленые огурцы свои. Капуста. Картовь. Все, прости господи, судачим, а от еды стол хизнет. Сало еще. Господь с ним, совсем забыла. Да стол не хуже других сподобим.
— А с выпивкой?
— И вина накупим. Накупим. Мы с Кузей сметили уж, сколя уйдет. За вином сходим. Катя в ночь, полночь отпустит. Товар доходный и не выводится.
— Она мне гвоздей обещала.
— Да ты ай встрел ее? Вишь ты, она приветила. А с нашим братом разговаривать не охотица. Но это уж завсегда: здрасте. Здрасте вам. И в лавке опять все молчком, но обходительно. Хоть кто скажет, обходительно. И с мужиками — в строгости себя держит. А гвозди, какие еще гвозди?
— Изгородь же вся упала.
Нос у матери Августы вдруг сморщился, губы дрогнули и горько упали, но она одолела подступившую слезу и заговорила с веселым сокрушением:
— Обживешься, бог даст, наплачешься: тут не одна изгородь, Котька. Тут, что ни хвати, все рук ждет: вот и дом, и сарай, баню вовсе ноне не топила. К колодцу ступить боязно — того и гляди, обвалится. Да ладно-ко об этом деле. Говорю, наплачемся. Ой, девки, ведь у меня квашня тамотко. Ой, уплыла! Ну, только.
Мать Августа бросила свои постирушки на крыльцо и побежала в дом, не закрывая за собой дверей.
Костя постоял среди двора, оглядел осевший дом, постройки, кучи навоза под заборами, рассыпанную поленницу, и ему сделалось жалко своей матери, которая никогда не управится с явным обветшанием и недоглядом в хозяйстве. «Вот и ждала: Котька придет со службы, все поставит на ноги. А Котька ровно гостенок на побывку. Ему дороже начищенные пуговицы да сапоги. Фуражечку форменную дадут — знай похаживай да не ленись к лакированному козырьку руку прикладывать. А мать здесь мучайся и на колхозных работах, и по дому: летом дров припаси, сена поставь, через каждые две недели очередь коров пасти, осенью огород, чугунки с картошкой для кабана. Да ко всему эта неуладица…» Костя поднял с земли топор, ржавый, с обломанным топорищем, положил его на пустую собачью конуру. Круглая дыра в конуре была заткнута прелой соломой, а рядом на косяке амбара висела заржавевшая цепь с ссохшимся ременным ошейником. Во дворе жил когда-то кобель Курай, всегда бодрый и до того незлобивый, что летом его вчистую объедали куры. Костя вспомнил, как, бывало, зимней ночью выскочишь на крыльцо — клящий мороз в один миг выстудит всю душу, а Курай с неосторожным шумом выломится из конуры, бьет холодным хвостом по твоим ногам, возносит лапы, гремя цепью и поскуливая. Лежал бы, думаешь, на обогретой подстилочке, не растрясал скудного тепла своего, так нет же, не лежится, дай попрыгать. Кругом завалила землю темная жуткая стынь, а Курай бодр, горяч, весел, и кажется, весь мир обережен им от злых напастей…