— А севрюжьи?
— Нас любит кета. Чудесные крутолобые головы, так не будьте растяпой и сварите головастый волшебный горшок с супом!
— Рассказать вам вечернюю сказку о рыбьей голове? Вообразите старуху ста лет без месяца — и тащится на сумасшедшем каблуке-шпильке, на отмычке, на финском пере! И, естественно, бухается! Завалилась в пыль, вскрыла беззвучный рот, хлопает линяющими глазами, а подняться — ноль! Но подать руку столетней вертихвостке с рыбьей головой никто, естественно, не спешит…
— А как ваше излюбленное здоровье?
— То же, что и вчера. И адрес тот же, и лет мне столько же, как позапрошлым летом.
Прожорливая родня, сине-серая и бело-коричневая, налетала на лакомства и наотмашь била вокруг крылом и клювом.
О, если эта колесница уборочная, жнущая и подгладывающая, повторяется — каждый день, повторяя — и обожженных больших и малых братцев, и стигматы — иногда на всех сразу, и врывающуюся в финале в птичьи клубы — черно-желтую собаку, исторгающую обычно — безутешный рев осла, и мое вхождение — во взмывающее дреколье крыл и клювов, отчего мне никак не удастся — войти в тот кадр Хичкока, где есть восхитительный Кэри Грант?
***
Так прозрачны дороги осени — наконец-то рассеялись все привидения, хотя более плотное тоже, кажется, постепенно рассасывается?
Вдруг смущают — противоестественные тишина и недвижность пейзажа, не сумевшего поймать в паруса — ветер, или вставшего, как часы — в момент преступления… как утварь, принадлежавшая кому-то — в миг открытия нового закона природы и отныне решившая пребыть таковой музейной — не стареющей. И не шелохнутся — ни бронзулетка, ни линия, ни название улицы, и каждый лист благоговейно поддерживает — собственный осколок солнца.
Но, возможно, все — из фарфора, из кости, из камня? Из памяти?
Эта карлица-дорога — не случившаяся самоубийца — выбросилась из окна — из всех окон сразу — и раскроила зеленым детям головы и переломала им ветки, но не брошена жизнью, и все вывихи и трещины — зафиксированы врачами.
Кто-то шел мне навстречу — и нес за спиной нечто невероятное, столь слепящее, что сам превратился в силуэт — в фигуру великого согбения. И ползущая перед ним скорбящая тень уже коснулась моих ног.
НЕКТО YY
(Попытка воскресить прошедший текст)
Отмеченный у бровки караульный
слоняющихся где попало улиц,
он царски разделил со мной их убыль,
налеты крыл из селей и расселин
и градский вид, непрочен и просеян —
в провинцию, слепой нечистовик,
и не представлен был к моей любви.
Но в некий день на зыбких арьергардах,
когда нисходит в переправы август,
снимая с трав серебряный галун
и завещая всем счастливый случай —
и что-нибудь венчальное на луг,
соединялись горы и паденье,
вечерние пиры и наважденья,
И.М. — и я. Скатав уста голубкой,
задав перерожденной — поцелуй,
внеся дары волхвов, звезду и оду
и отряся ботинки-«Скороходы»,
мы приступали к званому столу.
В сюжете возжигались откровенья
и козыри земного захолустья:
и фрукт его, и злак, и шли кувертом
адепты чешуи на букле лука,
ступени отлетавшегося зверя,
и трепетныя лани — холодец,
и твари прочих поварских чудес,
позванивая ножкой или хордой…
О, если бы и мне забыть в прихожей
среди чужих портфелей и одежд
не мантию, но мантику надежд.
Светлейший князь гостиной и столовой,
очкарик, скептик, золотоголовый,
и замыслом, и штатом — искуситель,
он с аппетитом правил пиром сидя,
сдавая галс и скручивая штопор,
и выпуская птиц в хреновый соус…
Обжора-гость, предмет моих восторгов,
он озарял излучину застолья,
как тетенька Фортуна — колесо.
(Как между льва и лисами Самсон.)
(Как кровник на летучке летних солнц.)
Мне выпала блестящая возможность
однажды в год с усердьем упражняться
в единственно возвышенном занятье:
поверх тарелок с грудами костей
или гостей выцеживать глазами
его принос — неполному Рабле,
дымиться с Кошкин дом и, подрезая
пределы в принимающем семействе
и ставки едоков на Ганимеда,
взять в розу сквозняков — его усмешку
и барскую посадку на седле,
и голос, что у отрока, высокий,
превозносящий на помост комедий —
учености плоды или красотку…
Безропотно смотреть ему в очки
или, развесив уши, как сачки,
отверженно ловить в пустой породе
витиеватых тостов и реприз
не рыбу, что положена на ритм
ножей и вил, но реплики героя
(ножей и вил, но максимы героя,
вытягивая шею из гонимых —
к язвительным речам протагониста)
и повторять, как Музы лучший дар,
катать во рту, перебирать губами…
и прошептать: светлейшие гурманы,
я чувствую, один из нас предаст
сказавшего — распутнице бумаге
(возможно — пишмашинке «Ямб и К°»,
исправно бьющей дробью в молоко,
а цвет щеки отнежил барабанщик
от этой же рубаки-краснобайки) —
и новый очиненный пикой спич,
и столь же левый отнаучный спирт…
Но, кажется, настил уже неплотен,
и пир стоит в воздушной позолоте
и подъедает фауну и флору,
а длинный свет, ссыпаясь со стропил,
уже вовсю зализывает пир.
(Вот женихи: ученый муж и книжник,
и гражданин, и с ними под полою
отъятый у науки добрый спирт.
И осень по прозванью Пенелопа
примерно вышивает пышный пир,
чтоб ночью, завернув в оппортунистки,
цинично распустить его до нитки.)