Одно несомненно — эта преследующая меня Голгофа времени и ее горние деревья вот-вот повернут какое-нибудь кольцо или вывернут на ветру листы свои — и сделаются невидимыми, а сосны-мачты и сосны-гермы сольются с золотым обрезом раскрывшихся в воздух страниц.
***
Где еще длиннее весна, чем во взорах земных бульваров — в самый кратер высоты? В ее недра — над ирокезскими гребнями деревьев, долговязых и пока безбилетных, не догнавших загар, но обжиг коры — подступающей зеленью, и сомножителей их, птиц индиго, окольцованных — манией ожерелья, каруселью классического кадра, разлитого на объективы — великие и просто находчивые, но чей-то наверняка неглижирует, так что все переписано — на периодический выпуск, на циклы, очереди, окна РОСТА, порывы, выбросы, недолив… зато натапливают освещенность — и столь незапятнанна, что превращает синих — в белых.
Так дитя каникул или борьбы за свое первородство лениво приоткрывает назначенный том — на случайной странице, чтоб наткнуться на жало чьей шпаги или шомпол, на чью-то реплику: и запомните, с нами тягаться бесполезно, мы неуязвимы!.. А назавтра приотворяет мизинцем — другой воспитательный абзац и других размашистых: например, высокоствольные тополя, что не спеша возвращаются из сна и блаженствуют в облаке утренней постели — и, отринув покрывала и разбросив себя — до последней подробности, потягиваются и похрустывают — уже подпухшими в возмужании ветками…
Беззаботный чтец, легкий от слабости — к аркам, взорвавшим непрерывное — летящим сервизом белых птиц, от привязанности к деревьям с узкими, как кошачий зрачок, листами, особенно — к отразившимся в них бликам, к перетертым веревкам и завалившимся клавишам, и к линиям сгиба, срезающим — непредвзятое вещество мгновения… от приязни — к выпавшим звеньям и, возможно, к разъявшим тело ранам и к провалам в памяти…
Так я приоткрываю свое окно — и, попав на пейзаж «Квартал с переменными тополями», отмечаю: переменность взята в лучших значениях — в самых непостоянных — и выводит тополя неритмично, по настроению — наносит на бестолковые мускатники, оливы и прочие кокосовые, запутавшиеся в параллелях, и, меняя восторг бытия на умеренность, вворачивает в воздушные формы для ангелов, и для аистов и змееядов — артикулы из отходов военной промышленности: ворона и воробей…
Так дом любопытствует — всплесками, приоткрывает то одну, то другую запруду стекол, прогоняет очередь угловых и серединных, и семистворчатых, и кухонных, прикипевших в зрелищах — к уличной классике, откатанной — в эпизодах, в театральных этюдах, отломленных — на недосказанности, точнее — на избыточности финала. И вместо шквальной действительности — прослоенная недостижимыми целями, контрпропагандой, ароматом преступной встречной полосы…
Так улица заглядывает в окна и видит, как кто-то переходит из рамы в раму, и если в первой — промаслен и подмочен, то в соседней на нем огрохано — твердое манто, хотя цветопередача — пожалуй, шинельная, но блистательны куафюра и решимость — пленять, очаровывать, направлять, вести… как вдруг — над барьерами здорового восприятия — опять является в первом переплете, и вновь полуразоблачен, а в расшатанных пальцах — кружка, над которой дымятся проклятья: чертов кофе — из той же чертовой банки, что всю чертову неделю, а на вкус — жидкость для снятия могильного налета! И, скорее всего, три названные окна существуют одновременно, ибо высыпавший сразу в трех некто наверняка злоупотребляет — своими сущностями, как кофе одножестянный — вкусами.
Словом, засмотревшись на тополя и на сторону безмятежных, я в конце концов забываю зонт.
Но парадный спуск, разменивая дискуссионные площадки с суточными осадками — табачными или подсолнечными, и оглашенные черным баллончиком стены дураков, сбрасывает свою подножку — в другую последовательность, в день тени и стесненья, и сокрушенья и мрака. Здесь строятся башни дождя — башни великих рек, чей колодец — в холмах небес, и горловина, и опись летательных аппаратов с бродами, а устье — в лугах земли, и вот-вот доложат парапет верхнего острова, звездную мозаику на дне, рукав журавля — и взорвутся, и обрушат вниз вавилонские обломки, и фонтаны резиновых пуль, и сорвавшееся с чьих-то уключин и понесшееся по колосьям воды весло.
Что-то дотла безотрадное — в полноводных шахтах лифтов или снижающихся трирем, чрезмерное — в затопленных дымоходах и в мыльных тросах ливня, смывающих отражение предметов друг в друге — их спутанность в бахромах и взаимные симпатии красок, в линующих все — на графы, фазы, выборки, взяток, не вполне совпадающие с естественными границами, скорее — с литотами. Кажется, и на этих реках царит браконьерство?
И ручей кустов расстрижен — на стылые горки металлолома, собранные — пятым «А» и шестым «В», и апреля — всего на один всплеск. Роскошного, безрассудного, защемленного дверью спортзала — в танец с лентами! Хотя отменно алая — та… опушка, обежавшая тучи, что окружили сиятельный Рим солнца и нарядились в тоги с пурпурной каймой… в сенаторов, чтоб затмить Рим?
Кто-то в Зазеркалье упорствует в неоригинальности — читает вопреки часовому кругу, и впереди выдвинут — ограничитель скорости или накала: балкон в облезлой горжетке снега.
Но, в конце концов, где еще длиннее весна — как не во взорах тех, кто видел ее хоть однажды?
***
Могучий комбайн, ведущий жатву — в человечьих широтах, стригущий с неистощимых — не золото и не серебро их дел, но — грандиозный мусор, а кто сказал, что эта шкала слабее? — пожирающий и подлизывающий всякий след надставлял железные клешни — паучьим захватом и скрежетом, и снимал со стойбища — контейнеры деликатесные или размазанные, свои раковины с устрицей, кокосы, свой плацкартный чай в вечном подстаканнике, и опрокидывал над собой — или на себя — и высасывал.
Два возницы, обожженные в прислужников, прыгали с транспортера или с лафета и состязались — в разных разрядах. Первый, предприимчив, хлопотлив и угодлив, распахивал на бедре пышнозадой колесницы — еще одну пасть, львиную или змеиную, и швырял коробки, мешки, перебитые кости стульев и еще чей-то остеопороз — в урчащую, окрасом в пламя, которое уже не догнать и лучше вслед не смотреть — не сжигать веки. Второй обожженный выставлял работам — спину, а лицо, сверстанное багровым кетгутом — из хлопьев и подсиненное фонариками, и око, не видящее и не видное в черном ободе, обращал — к младшим братьям, к барражирующим над двором мелким браткам — в пэтэушном сине-сером и таком же бело-коричневом, и щедро делился с родными, вытрясал из кармана — брашно неприконченная буханка и ласково и неспешно рвал — в черные конфетки, и орбита моросящей руки была широка, а наследующая — еще шире.
Две первосортных соседских души, проходящие — в храмовом теле, в маковках, вьюшках, и в гроздьях серег — тополиных и березовых, и ольховых, в каменьях ягод, в грибах и колокольчиках на серебряной росе, или убранные дынями и шкурами жертвенных животных, но угнобившие храм свой — до ползущей крыши, до проросшей латуком одинокой стены, мимоходом освящали сродство кормящего с сине-серыми и бело-коричневыми окормляемыми, монастырскими или детдомовскими — по цвету и шевелюре, не разделенной на борозды, и тоже сыпали угощеньице — сострадание:
— Это кто ж тебя, голубь, так приукрасил?
Разбрасывающий шоколадки пускал кичливое — из-под сшитой кроличьими или голубиными жилами губы:
— Да уж мир-то не без сердечных людей.
Две первосортных души торопились — обноситься до верблюжьего волоса и оставшиеся вопросы увлекали с собой:
— Вам, случайно, не нужны кетовые головы?
— А у вас, значит, есть кетовые головы? Две — или пять? Или куры не клюют? Интересно, откуда?
— Что же мне, шиковать на пособие для нищих, на милостыню по прозванию — пенсия? А поскольку приличной работы в нашем возрасте не дают, обмываю посуды в столовой напротив. Кое-что, конечно, бью. Зато им в понедельник везут кету — на гильотину, полный помойный бак головы! Я только и спрашиваю — и у знакомых, и у кого попало, не принести ли?