— Программа, достойная уважения, — без улыбки, на полном серьезе заметил Ростков. — Однако на кой ляд тебе судоремонтный? Заводишко он еще маломощный, заработки под стать заводу… Пойдем лучше к нам в литейный. За пару лет настоящим мастером станешь. И работа творческая, это тебе не гайки обтачивать. Металл — стихия. Волнующая… И потом… Море, конечно, понятно, я и сам в твоем возрасте моряком мечтал быть. Только рано или поздно соскучишься ты по суше. И семью завести захочешь, детишек… Осядешь, у тебя в руках специальность — литейщик. Специальность, достойная уважения.
— Я подумаю, дядя Женя, — сказал я осторожно, убежденный, что литейное ремесло не тот предмет, о котором я могу спорить.
— Ты подумай, — разрешил он. — И загляни ко мне завтра в это время, я сейчас во вторую смену.
— Хорошо, — торопливо ответил я. Жанна стояла возле почты, опускала письмо в почтовый ящик. Я смотрел на ее красные туфли с каблуками необыкновенной ширины. — Я зайду.
Ростков прошел вперед, потом недоуменно обернулся. Я стоял как прикованный.
— Заходи, — сказал он, немного удивляясь моему странному поведению.
Я лихорадочно закивал в ответ. Жанна находилась рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я должен был поговорить с ней или хотя бы поздороваться. Пусть она лишь кивнет. Даже кивок будет означать многое: она узнала меня, запомнила.
Делаю гигантский шаг, словно не ногами, а ходулями. Почтовый ящик висит так, что опустить письмо можно, только поднявшись на ступеньки. Жанна чуть ли не натыкается на мою нестриженую голову, останавливается, отводит плечи назад. С удивлением глядит сверху вниз, потому что стоит на ступеньку выше.
— Здравствуйте, Жанна, — говорю я, и мне становится смешно: не узнаю собственный голос.
— А-а… Здравствуйте, — в ее густом сочном голосе холодная вежливость.
— Меня зовут Антон, — напоминаю я.
— Да, да, — говорит она. — Это интересно.
— Что интересно?
— Может, вы разрешите мне пройти? — Она капризно передергивает плечами.
Подумаешь, певичка, которой никто не хлопает!
Она делает шаг влево, чтобы обойти меня, но я подаюсь вправо, торопясь уступить ей дорогу. Мы сталкиваемся нос к носу.
— Ненормальный, — раздраженно произносит Жанна и быстро уходит, стуча по тротуару своими заграничными туфлями.
— От ненормальной слышу, — ору ей вслед и тут соображаю: какой же я дурак!
Доктор Фелицын повернул ко мне седенькую голову, укоризненно вздохнул. Я вытянулся, будто школьник при ответе, смущенно сказал:
— Здравствуйте, доктор.
— Добрый день, Антоша.
Фелицын приподнял плечи: озяб наверное. Пошаркал мимо почты в сторону кинотеатра, опираясь правой рукой на палку, а в левой неся неизменную сумку, когда-то черную, а теперь уже серую — выгоревшую, потертую.
…К Заикину пришел злой, даже нельзя сказать «как собака». Городские собаки в основном были добродушные, лаяли из озорства, виляли хвостами.
Я хлопнул прилавком так, что две продавщицы, вчерашние товарки моей матери, вздрогнули. В кабинет Заикина можно было попасть, пройдя темным коридором мимо склада и раздевалки. Распахнул дверь. Заикин стоял у обшарпанного стола. Трое мужчин — одного я раньше видел, он был рабочим по магазину, — сидели на стульях, курили и спорили.
Увидев меня, Заикин вздрогнул, подошел поспешно. В глазах вопрос: зачем пожаловал?
— Мне поговорить надо.
Он сказал:
— Выйдем.
Мы вышли через черный выход на задворки магазина. Следы автомобильных шин, пустые ящики, сваленные как попало.
— Вы сволочь, — сказал я Заикину.
Еще вчера думал: не посмею, не решусь говорить так. Думал, буду мямлить, краснеть перед человеком, которого всегда называл Игнатом Мартыновичем. Но злость рванулась, как ветер в форточку, и слова вылетели под листья акации, под серое небо. Впрочем, может, я ошибаюсь, может, они не устремились вверх, а тяжело кувыркались по двору, точно камни, брошенные с горы. Кто знает?
— Па-па-а-чему? — Он никогда раньше не заикался. Фамилия до нелепости не соответствовала его ровному, спокойному голосу. Худое лицо, плохо выбритое и потому казавшееся просто небрежно общипанным, искривилось и застыло, точно перед объективом фотоаппарата.
— Я слышал ваши великолепные логические показания… на суде. — Фраза вышла слишком длинной. Я едва не подавился ею, поэтому последние два слова — «на суде» — выплюнул, как косточку.
— Я честный человек, — ответил он и опустил глаза.
— Вы честная сволочь…
Меня злило, что он с умным видом разглядывает грязь, засохшую на булыжниках, будто ищет там какой-то смысл, разгадку тайны: это же надо уметь напускать на себя такую многозначительность в самых паскудных ситуациях!
— Она на вас надеялась.
Напоминания о ней проняли его, — во всяком случае, он поднял глаза. В них читалась усталость.
— Ей ничем нельзя было помочь, — сказал он. — Шура сама подписала показания.
— Она могла отказаться от них, дать новые. Мне говорил адвокат.
— Адвокат говорил и другое, — сморщился Заикин, растянув и без того узкие губы. — За групповые преступления наказание больше.
— Пять лет больше чем достаточно.
— Сегодня ей тридцать шесть. Сорок один еще не вечер.
Между нами была стена. Он не видел ни меня, ни улицы, ни двора, перекатывающегося с бугра на бугор, с камня на камень, ни домов с крышами из погоревшей дранки.
— Я, возможно, убью вас, Заикин, — пообещал я и пошел через двор.
Он схватил меня за рукав шинели, похоже готовый расплакаться:
— За что?
— За кого, — поправил я.
— Но… Но ты же все знал. Мы дружили с гобой…
— Тогда я был маленький. Понятно?
Ему было понятно, однако он не ответил. Выпустил мой рукав. Если бы я ударил его, он не стал бы защищаться.
— Простите, — сказал я голосом, противным самому себе. — Это я так… Нес дребедень.
Он молчал. Он не слышал моих слов — это точно.
10
«Онисим обворовал нас». Я подумал это сразу, едва ступил в комнату. Тяжелая темно-бордовая скатерть с золотистыми лепестками вдоль края больше не украшала стол. Плюшевые шторы не прикрывали двери, на окнах не было занавесок, а голая панцирная сетка кровати глазела на меня стыдливо и обиженно.
За окном с веток и жирных почек стекало солнце. Кудахтала курица, одна из шести, которым мне предстояло отрубить головы. За окном пахло землей, мокрым деревом, зеленой травой. А тут стены холодили, словно они были из снега.
— Да-а, деда-а, — наверное, по растерянности самому себе сказал я.
— Ишь погода как поменялась, — ответил из другой комнаты Онисим. — Ну чисто красна девица.
Старец сидел в пустой комнате на полу, сложив ноги по-турецки. Был он без брюк, в длинных красных трусах, скорее всего футбольных, латал протертые на ягодицах солдатские шаровары.
— Я вот когда утром в портовую парикмахерскую бриться шел, туман как молоко был, хоть пей. А теперь, гляди-ка, солнце…
— Лучше бы портки на толкучке купил, чем каждый день ходить бриться в парикмахерскую.
— Гигиена лица — дело сурьезное, — хитровато улыбнулся старец.
Если бы не Заикин, не конфискация вещей, никогда не стал бы я грубить старому человеку. Но тут уже все шло наперекосяк. Я сказал:
— Дурь все это. — Потом спросил: — Давно вывезли?
— Час уже будет… При понятых, с актом. Закон соблюли.
— На том спасибо.
Когда я осмотрелся и немного успокоился, увидел, что увезли не все. Личные вещи отца и мои остались. Конфисковали имущество, принадлежащее лично матери. К сожалению, сюда почему-то попало почти все, что, демобилизовавшись, привез отец: дорожки, скатерть, занавески, коврики, отрез на костюм, швейная машина. И даже радиоприемник фирмы «Телефункен». Потеря приемника больше всего огорчила меня. Я, конечно, знал, что, вернувшись из больницы, отец все заберет назад. Найдется, по крайней мере, десять-двадцать человек, которые подтвердят, что, когда мы жили с матерью вдвоем, у нас в доме было шаром покати. За войну обнищали до того, что не имели сменных простынь и забыли, что такое пододеяльники…