Мысль ускользнула и растворилась в сложной ассоциации. Он усмехнулся. Вот еще одно доказательство вреда красивости. А может быть, слабости мозга перед красотой?..
Ольга уселась на кочку, из травы выглядывал только рыжий затылок с задорным, стянутым резинкой хвостом. Ее руки проворно сновали по кустикам, обсыпанным фиолетовыми каплями голубики. Она обернулась, посмотрела на него из-под ладони и, блеснув мелкими зубами в улыбке, крикнула:
— Да хватит лентяйничать, Миша! Я без тебя уже полкотелка набрала.
— Иду, иду.
Он с удивлением услышал свой хрипловатый голос, казавшийся чужим. Жара накатывалась волнами, мягко давила голову. Чужой голос, чужие руки, чужие слова. Чужие ли? Слова, которые можно и не говорить. О чем это? Да, да, когда тебя несет конвейер, нельзя говорить иначе… Да о чем это, черт возьми!
Он присел рядом с ней на корточки, чувствуя голым плечом испарину на ее руке, которая шустро сновала по веточкам, время от времени задевая его. Вот девушка, вполне понятная по своим чувствам, мыслям, намерениям, которую можно рассчитать наперед, разложить по полочкам и перестроить даже, но душа у нее сплошь вытоптана, скована собственной правильностью, у нее нет сил поддаться естественному обману любви, не направив его в специально отведенное русло. Вот сейчас схватить ее и опрокинуть на траву, навзничь, под душное покрывало солнца, — поймет ли она этот эллинский жест? Поймет ли присущее человеку стремление освободить любовь от цепей вынужденной сдержанности и ханжества, которые даже здесь, в безлюдье, держат куда крепче, чем самые настоящие цепи?..
И он хотел бы так поступить, ради того хотя бы, чтобы доказать себе самому, что он способен, не скован, — нет, что он носит оковы добровольно и способен их сбросить, Но ведь и эта вечная проклятая двойственность, неспособность к бездумному поступку, доброму ли, злому — не есть ли это куда худшее рабство?.. Наверно, она поняла бы, потому что нет ничего заразительнее и убедительнее свободы, но он на это не способен, а в общем, это чушь, блажь. Просто-напросто он из тех, кого будто бы с детства, с самых пеленок готовят в эталоны безгрешности и правильности во всем — в словах, поступках и мыслях. Потому что он должен стоять над людьми, пусть и невысоко, направлять их движение, и сотни пристрастных взглядов должны пройтись по нему, не зацепившись, — это одна из многих потерь, о которых можно было бы жалеть, не оплачивайся они куда более высокой ценой, властью. Но цена эта становится явной лишь на людях, а здесь, в пустоте, когда сняты приводные ремни, приводимые в движение энергией твоего слова, взгляда, жеста, ты и есть всего лишь кусок холодного металла, не привыкший решать для себя, потому что для тебя как будто все уже решено.
Он привалился спиной к кочке, прикрыл глаза, чувствуя на веках горячие пятаки солнца. Задремал.
Оля поглядывала на него, сдерживаясь, чтобы не прыснуть: уж очень смешно было его бледное худое лицо с синеватыми, почти прозрачными веками и жесткими усищами. Впалые щеки, большой горбатый нос, аккуратно подстриженные волосы. Сколько ему лет, интересно? На вид — около тридцати, совсем старик. Она думала, будет кто-нибудь помоложе. Можно ли с ним целоваться? Хи-хи — такой нос! Ритка говорила, что он какая-то шишка. Недаром он такой серьезный и, наверно, плохо спит: под глазами круги. Такого хочется пожалеть, приласкать, ведь совсем заморенный. Но ничего лишнего не позволять, ни-ни! Но что же он? Спит?
Легкая травинка прошлась по усам, тихонько ткнулась в ноздрю, защекотала. Он открыл глаза, услышал сдавленный смех и увидел пунцовую щеку отвернувшейся Олечки, ее снующие руки. Беззаботное существо с гладкой, чуть тронутой загаром кожей. Стройненькое. Смешливое. Городской зверек с отштампованным набором слов, мыслей, ситуаций. Но так ли это плохо? В конце концов, штампы ничего не опошляют, как принято об этом думать. Они — код, облегчающий общение; при видимой одинаковости слов, пузырящихся на губах бездумно и почти автоматически, как световые сигналы идущего на посадку самолета, изнанка у каждого своя. Нужно слушать эту белиберду, которую она бормочет про артистов, телевизор, танцульки и свою парикмахерскую, но еще и вслушиваться в оттенки, присматриваться к глазам. Что она говорит, прикусив зубами ягодку, истекающую фиолетовым соком, чему смеется? Ведь это игра! Два токующих глухаря на полянке среди сосен. Раздутые зобы, распущенные веерами хвосты. Журавль, беспокойно бегающий вокруг самки. Осенний наряд оленихи, грациозная поступь… Уметь забыть себя (это Гегель), забыть себя и в слиянии обрести себя иного. Но это невозможно, потому что есть еще и другой — тот, что внутри, с трезвыми, неспособными поддаться опьянению глазами. Дьявол или та самая совершенная личность, умеющая учитывать каждую копейку потерь и прибыли? Тот, кто высчитывает все возможные варианты, осторожно прикидывая их, с поправкой на возможные неурядицы. Счетная машина души-робота, в которую всадили программу возможного развития и возможного чувствования. Иначе и быть не может. Если все время давить самого себя, резать по живому ради абстрактных, не зависящих от собственной души идеалов, променять себя самого ради вшивоты этого самого благополучия, то есть возможности не беспокоиться о хлебе насущном, — то иначе не может быть, рано или поздно взамен всего, чем жертвуешь, возникает сухой алгоритм, который ставит под сомнение все, кроме самого себя, все выворачивает наизнанку…
— Как не стыдно днем спать! — Она встала на колени, близко нагибаясь над ним. В смешливо сощуренных глазах — быстро мелькнувшие испуганно-любопытные блики.
— Очень жарко. — Он сухо улыбнулся, рубахой стер со лба пот. — Спокойно, тихо.
Глаза… Глаза всегда обнажены. Как это моралисты не додумались до этого? Ведь сначала — глаза, а уж потом руки, губы и все остальное. Вот глаза этой девушки, немного испуганные, но вместе с тем и упрямые в достижении самой ей непонятной пока цели. Скажи ей сейчас, что ее глаза говорят о ней куда откровеннее, чем можно сказать словами, она, пожалуй, не поняла бы, а то бы еще и рассердилась. Они говорят — да, я все знаю, я знаю, что я есть и для чего я, я этому рада, потому что мое назначение точно соответствует тому, как я создана, и мне это будет радостно, и я заранее радуюсь, зная, что рано или поздно все будет именно так. Только не надо ничего говорить, потому что разговоры совсем ни к чему, они только путают, их не всегда поймешь, а все должно быть само собой, все должно быть постепенно, как бывает у всех, но это будет мое и поможет мне жить так же легко и просто, как живут те, кого я знаю. Это моя лучшая пора, мне еще нечему огорчаться и нечего вспоминать, все еще только начинается, потому-то я и радуюсь…
— У тебя соринка на губах.
— Сотри! — Она подалась вперед губами, шутливо сжимая их в трубочку. Если он не совсем дурак, сейчас он ее поцелует. Потом даст волю рукам, — кругом-то никого нет, чего ему бояться? А она его оттолкнет и убежит. Потом начнется их роман. Он будет водить ее в кино, угощать мороженым, дарить цветы и целовать на прощанье в подъезде. Месяца через четыре они поженятся. Сначала им будет трудно, но потом они получат квартиру, четырехкомнатную. У них будет четверо детей, два мальчика и две девочки, мальчики в него, а девочки в нее. Иногда они будут ссориться. Иногда он будет гулять со своими дружками и она будет легонько бранить его. Они будут любить друг друга — спокойно, тихо и регулярно. Может быть, она когда-нибудь изменит ему, из любопытства. Он будет отдавать ей все деньги до копейки, а она будет вести дом, смотреть за детьми и даже в магазин ему не позволит ходить — все сама. Они будут тихо стареть, а их дети вырастут, поступят в институты, обзаведутся семьями, и у них будут внуки. И еще…
Она не успела додумать, потому что близко ощутила сухой жар мужского тела, и вдруг испугалась. «Ой, мамочка!». Казалось там, внутри, у него все выгорело, дотлевали угли, он пустой. Она ощутила безграничную тоску этой пустоты и еще ощутила, по тому, как он к ней прикоснулся, что он как слепой на людной улице — вот-вот упадет и водит руками, отыскивая, за что бы ухватиться. «Мамочка, мама!» Ей хотелось самой обнять его, обхватить покрепче, потому что он был как мертвый, как тяжелобольной, она чувствовала это, непонятно как, и ей казалось, что этот человек на ее глазах тает, уходит в небытие и нужно поскорее забрать его в себя, отнять у земли, которая тоже женщина. Она испуганно ощутила, что ей, быть может, уготовано совсем другое — не брать себе на радость, но вечно жертвовать, страдая и мучаясь. Что она, как богородица, способна зачать безгрешно, но для этого ей надо забыть самое себя и слышать только то, что говорят в ней древними голосами милосердие, жертвенность и любовь. Она страшно перепугалась, ей вовсе не хотелось быть ни иконой, ни опорой для калек и брать на себя человеческое несчастье, не в силах ему помочь. Но она все так же стояла на коленях, закрыв глаза и ощущая старчески бессильные, равнодушные прикосновения, а вместе с тем — благодарные, и это-то и было страшно.