Копцов же вился вокруг него, не чуя ног, и был ему страшно рад. То ли впрямь Витька ему глянулся, то ли был у него подлый план сбить парня на плохую дорожку. Подсовывал ему Копцов разных бабенок, но Витьке они не глянулись.
— У-у-у! Вот это зацепила она тебя, — хихикал Копцов, обнимая его за плечи, заглядывая в глаза и масляно жмурясь. — За жабру тебя взяла, а? Да я тебе таких — вагон!
— Не надо мне их! — отмахивался Витька. — Ты лучше, Тимофеич, скажи, бывает у тебя недоумение?
Копцов пучил глаза, закусывал губу, тужился, изображая задумчивость, и кивал: да, мол, Витя, что есть, то есть.
— Вот и у меня, — узил глаза Витька, — что-то будто у меня вынули, Тимофеич.
— Что с нашим братом делают! — всплескивал руками Копцов. — Что делают! Непостижимое! У меня, Витя, тоже любовь была…
Застольные бабы от таких речей басом хохотали, Копцов на них сердился и топал ногой, багровея. На подлость он был горазд, но под хмельком тоже любил поговорить про тонкие вещества до дрожания в голосе и слезы.
Народ у него собирался один к одному, как грибы под той осиной, на которой Каин висел. Приходили с барахлом, уходили врозь и тихо, как бы пьяны ни были. Копцов меж ними мелким бесом вился, но, как видно, не любил, и даже ненавидел тайком. Наверно, потому он Витьку и привечал, что чувствовал в нем бесхитростного человека. Подлости с подлостью тяжело жить, известное дело. Она простоту любит, голубит ее, над ней ставит опыты и перед ней кается. Любил Копцов с Витькой далекие разговоры заводить.
— Вот, — говорит, — Витя, не любят меня тут, брезгуют. А за что, спроси? За то, что я закон преступаю. А людишки эти за заборами что — лучше меня, думаешь? Да они в мыслях, может, во сто крат хуже моего, но боятся до икоты, трусы то есть, а я честен. Я воровским делом ведаю. Я с открытым забралом иду. И наказуем буду. Но в мыслях-то подлости не держу! Она вся наруже! Так кто из нас подлее? Ведь им только волю дай, только лиши их страха, да они такого натворят, такого натворят! Они, может, только и ждут, когда объявится кто-нибудь, кто скажет им, что подлость их отныне будет в закон введена. Они подличать боятся, потому что им нужно, чтобы подлость была в законе. Вот кто страшен-то, а не я! Не дай бог, будет такой закон, — да они всех вокруг переедят, а потом друг из друга кровь выпьют! А меня они ненавидят, потому что завидуют. Сами бы так хотели, да кишка тонка!
— Не понимаю я этого, Тимофеич, — говорит Витька, вспоминая свое, светлеет и уходит глазами.
— Да ты и вправду блажной! — в сердцах восклицал Копцов. — Здоровый, а как ребенок! Баб тебе гоню, не хочешь! Чего ж тебе надо?
— Не знаю, — отвечал Витька. — А если б что сбылось, значит, так тому и быть. Этого и хочется, значит.
— Ду-урак! — кипятился Копцов, ничего не понимая и от непонимания злясь.
Витька скучал и вдруг, ни с того, ни с сего, принимался безобразить. Глаза загорались кошачьим шальным блеском, отлетал стул и флотские клеши писали кренделя под гитару, тяжко грохотали по полу каблуки, шлепали ладони, и тут уж было его не остановить. Если начал, значит, будет содом, — свист, безобразие, оборванные юбки и свороченные набок носы. Копцов в такие минуты на Витьку смотрел с обожанием и со злостью, мял себе ладонью физиономию, хлопал по толстым коленям. Ведь такая силища, не знающая страха, а дураку досталась. Эх, взнуздать бы да плеткой, плеткой! В общем, смотрел, как купец на чужой товар.
Уже крались ленивые дни осени, наполненные суховатым шуршанием желтеющей листвы, вялой от усталости долгого лета, ежились по утрам лужи, и у собак стала видна душа, отлетая клубочками белого пара в выстуженную утренниками стынь обветшалых небес.
Город как-то разом запарил, взбодрился, гулко покрикивая гудками машин, забегал быстрее и крепче спал, рано гася окна. Витька полюбил ходить на речушку, что виляла в деревянной путанице окраин, унося людской срам. Речушка была заросшая, захламленная сором, иной раз пованивала, но за себя боролась, очищались и в середине была светла. Под ивами, у воды, было укромно и тихо. Рядом стояли блочные пятиэтажные дома, потихоньку проникающие на окраины, мостились в геометрическом порядке скамейки и беседки. Недремлющий глаз общественного мнения выживал отсюда слободских алкашей, привыкших к тому, что каждая скамейка родная. Трепыхалось на балконах белье, какое любая старуха в деревянных домах сочла бы за позор чужим людям показать, ребятишки мяч гоняли, в общем, освоился, обжился народ.
Витька, минуя асфальт, переулками пробирался на речку и часами сидел где-нибудь на бережку, строгая ножиком палку, лежал на опавших листьях, подперев голову и глядя, как полощет длинные пряди водяной травы, а то воображал, что если, мол, построить дамбу, запрудить речку да пустить карасей, глядишь, — и рыбалка была бы. В грязной низине текла своя жизнь. Посиживали под кустами компании, бродили старушки с палками и мешками, собирали посуду, добирая копейки к пенсии, бегали, роясь в мусоре, тощие собачонки. Чистый народ из больших домов речкой брезговал и детей на нее не пускал: дескать, там сплошь зараза. Что характерно, из деревянных домов тоже ребятишек на речку не пускали: говорили, что там водяной живет. И рядом была людная, шумная улица, по которой вечерами катили набитые троллейбусы, перевозя из окраинных общежитий в центр, на танцы, расфуфыренных, толстоногих и курносых горожанок в первом поколении, двинувшихся завоевывать себе жизнь и инженеров в мужья.
А Витька на речке время убивал. Жил он это время вяло. Опять чуть в загул не ушел, но тут, к уборке огородов, вернулась Любка. Приехала со стройки похудевшая, закопченная от загара, еще больше глазастая и какая-то чужая, не та, в которую камешками кидать можно. Да не одна приехала, а с типом. Тип ей чемодан во двор внес и до сумерек сидел в доме.
Тип ушел по темноте, и Витька провожал его до самой остановки, присматривался, но не пристал, оробел чего-то. Не то чтобы испугался. Тип был здоровый, правда, чуть потоньше Витьки в кости, но ростом повыше и с белозубой, ничего не боящейся улыбочкой. Витьку как холодной водой облило, что Любка совсем на себя не похожая сделалась. То была прямо родная, а тут что-то в ней появилось новое. И он, Витька, в ухорезе, которого Любка с собой привела, старался эту перемену отгадать, подозревая, конечно, худшее.
Пришел он домой и стал этой переменой мучаться. То порывался идти к Сорокиным, требовать объяснений, но не шел, только яростно чесался и морщил лоб. На следующее утро увидел Любку во дворе, та обруч крутила, развивала, значит, себе талию. Любка тоже увидела его и даже обрадовалась, но обрадовалась, — и Витька сразу это понял, — как человек, все забывший и прошлое сводящий к нестоящему пустяку, оттого что настоящее ему все застит. Поговорили про то, про се. Витька Любку глазами ест, а она ему улыбается, будто насмешку строит.
К обеду приехал на «Жигулях» тот тип, и они с Любкой укатили.
Так и пошло изо дня в день. Придет Любка с занятий, нарядится и упорхнет. И поздно, к полуночи, воровато прожурчит в переулке мотор. Витька выглянет — а они сидят в машине, и чего делают — не понять. Потом хлопнет дверца, рассыплется Любкин смех, и теперь уже победно, не таясь, взревет «Жигуль» и укатит вперевалку по ухабам.
Витька совсем с катушек сошел. Вдруг ворвется к отцу и давай его трясти:
— Батя, давай машину купим!
— Денег нету, — бурчит старик. — Скорый какой — машину!
Витька дернет себя за волосы, выскочит, опять просунется в дверь:
— Давай тогда, — кричит, — мотоцикл купим!
И таращится, будто конфетку ждет. Он все забросил, на работу перестал ходить, днями пропадал у Копцова и все что-то думал. Сидит и шевелит губами, глядя в одну точку и морща лоб. Толкнут его — начинает озираться. В эти дни и Копцов сошел с рельсов — опух, позеленел, и нос у него как будто начал набок заворачиваться. Гулял с ними еще один мужичонка по фамилии Обабков, по-уличному Обабок. У него была манера — считать. Считал все подряд. Сидит, сидит, вдруг поднимет удивленные глаза и говорит: «Ой, братцы, сколько ж я хороших вещей в дерьмо перевел!» И вслух начинает считать: сапог сносил столько-то, пиджаков и рубах столько-то, папирос выкурил столько-то, пищи уничтожил столько-то. Подсчитает и начинает все в рубли переводить, причем считал, собака, без бумажки. Подведет общий итог, изумится цифре и начинает считать, что́ на такую сумму купить можно. Витька, воодушевляясь невиданной обабковской способностью, просил, чтоб он ему посчитал, сколько раз откладывать нужно, чтоб машину купить. Обабок серьезно морщился в потолок, определял, что если по сотне в месяц, то семь лет, а если меньше, то десять лет. Копцов, потерянный и пугливый оттого, что накануне черта видел, тоже задал неожиданный вопрос — сколько ему до Архангельска пешком идти? Обабок и ему подсчитал. Так днями напролет сидели они при зашторенных окнах, бледные и серьезные, считали всякую всячину и разговаривали шепотом.