Из городской лирики (Константин Ваншенкин) * * * Москва за окнами гудела, Слегка устав к исходу дня. А ты задумчиво сидела И все глядела на меня. Не мысля вслух, не вспоминая, И я, представь себе, сидел. И на тебя, моя родная, Еще задумчивей глядел. * * * На проспекте босоножки, Миллионы их в толпе. А какие ушки, ножки, Губки, зубки и т. п. И дымится папироска Полтора часа спустя… И от лифчика полоска, А сама — совсем дитя. * * * Всю жизнь пишу стихи, Поэтом стал московским. Должно быть, неплохи — Отмечены Твардовским. Кто пишет на века, Того не сразу видно. Точь-в-точь как я пока… Но все-таки обидно. Ода всякой всячине «Все едино?» Нет, не все едино: Пламя, например, отнюдь не льдина… Все едино? Нет, не все едино: Детский самокат не гильотина. Все едино? Нет, не все едино. Волк не голубь. Жаба не сардина. Новелла Матвеева Все едино? Нет, не все едино: Хорь не корь. Конец не середина. Семга не сапог. Балет не драма. Кобзев не Кобзон. Валет не дама. Все едино? Нет, не все едино: Соль не соло. Утка не Ундина. Хвост не хобот. Басня не новелла. И Новелла, например, не Белла. Все едино? Нет, не все едино: Бутерброд с икрой не Буратиио. Где-то я об этом говорила: Сок не сук. Горилка не горилла. Все едино? Нет, не все едино. И ночной сосуд не концертино. Кот не повар. Чепчик не чернила. Что и с чем еще я не сравнила? Все едино? Нет, не все едино. Мне сказали: что за чертовщина? Шпроты в масле не ребенок в люльке Быть поэтом — не играть в бирюльки. Родня (Борис Слуцкий) Мой дядя двоюродный был бог по части починивания сапог. А дедушка, сморщенный, словно трюфель маг по изготовлению дамских туфель. Не дворяне и не пирожники — в моей родословной были сапожники довольно-таки высокого класса. Обуви ими наделана масса. Ее бы хватило обуть СП, Союз композиторов и т. п. Забывать свою родню не годится, и я до сих пор не устал гордиться, что каждый мой небольшой успех обсуждал не литературный цех, а мастера каблуков и подметок, не считая двоюродных теток. Они собирались обычно в среду, чаще к ужину, реже к обеду и рассуждали весьма отменно. Все говорили одновременно. И я с тех пор за собой замечаю: чуть что нацарапаю — к ним спешу. Не люблю говорить: «пишу». Предпочитаю сказать — «тачаю». Грустный вечер
Детских лет моих подружка, Где тропы висит клинок, Мчит Шалушка, мчит Шалушка… …………… Счет годам ведут кукушки, И, достав рукой до дна, Пью с ладони, как из кружки. Алим Кешоков Наша ветхая саклюшка И печальна и темна. Где же ты, моя Шалушка, Или выпита до дна? Колыбельная речушка, Или высохла она? Выпью с горя; где же кружка? Здесь, в Литфонде, у окна. Я живу, поэт московский, Кабарде любовь храня. Только жаль, что друг Козловский Переводит так меня. Перевод читатель кроет, Головой в сердцах крутя. То как зверь он вдруг завоет, То заплачет, как дитя… Перегрев в Пицунде И снова бью стекло в замызганном кафе. И снова хлещет кровь из ровного пореза. И совесть, как палач, на аутодафе ведет, пока жива, до полного пареза. Виктор Широков В Пицунде наяву я вижу странный сон, я вижу наяву то господа, то черта. Я весь кровоточу, и доктор Кацнельсон доказывает мне безнравственность аборта. Непросто сочинить пугающий стишок, но тайна жутких строк мне с юности знакома. На аутодафе закономерен шок, а проще говоря — отключка или кома. Что ни строка — удар и до кости порез. Поэзия, увы, ты вся — езда в больницу. А то еще мигрень, истерика, парез, а иногда понос на целую страницу. Читатели мои! Все это — чушь и дичь, я просто ваш палач с рассвета до захода. Не важно, что у вас столбняк и паралич, меня читайте до летального исхода! |