Литмир - Электронная Библиотека

— «Чего, чего?» — передразнил. — Никуда наша великомученица не денется, еще успеем забрать. И Спаситель пусть еще побудет в хате.

— Дело хозяйское, — не стала противиться.

В углу на жердочке висел белый, словно из пеклеванной муки замес, кожух покойного деда Саввы, который умер в прошлом году на мясоед. Сколько тогда разговоров было — положить деда в гроб в овечьем кожухе, чтоб теплее там ему было, или в одном костюме! Рядом с белым кожухом деда краснел дубленый кожух бабы Карамашихи, мерцая у ворота и на отворотах серебристыми бусами. Карамашиха в кожухе ходила разве только в сельмаг, кожух был как новенький и очень шел Гане, которая уж не раз примеряла его. Теперь вот сняла с жердочки оба кожуха, свернула вместе, крепко перевязав пеньковой веревкой. Как подумать, уже осень, за осенью и зима подкрадется, кожух для мороза и сшит, но — протянет ли бабка Карамашиха до зимы, коли уж кончину свою скорую почуяла, коли позвала имущество собирать. А доплетется старенькая до морозов крепких — так разве Павло не привезет кожух назад, коли колхозная машина в руках, коли всегда за рулем!

Так они вдвоем хозяйничали в хате, которая становилась беднее, наполнялась странной сиротской печалью, и черная паутина по углам казалась застывшими морщинами печали. Словно сидела птичья стая, но налетела буря — и от птичьей стаи остались развихренные клочья, скоро буря и их так же безжалостно разметет…

Лодка качнулась, ударив всплесками, словно это затрепетала быстрая рыба, втянутая в сеть из ночной бездны пруда. Карамашиха почувствовала, что взлетает с пахнущего лона качающейся лодки и плывет сладостной и перепуганной птицей в воздухе, а в сыпучем решете неба просвечивается звезд немерено и несобранно, а губы у Саввы как два вьюна огненных, что блестят мглистой улыбкой, и эта улыбка еще таинственней теплой летней ночи их молодости. Савва с плеском-громом шагал по воде, а она трепещущей сладостной птицей цвела в дубовых корягах его рук, в висках звенела раскаленная кровь, брызги воды долетали до пылающих щек и взрывались прохладой, голова Саввы качалась ржаным снопом в звездной вьюге, и не виделось края лунной дороги, разлитой плавленым золотом по пруду. В звоне крови, в лунном свечении воды, в музыкальном пении сердца, в мглистой улыбке изогнутых уст Саввы, в золотой стежке, что не тонула в пруду и коленями разбивалась на языки летящего огня, — во всем этом было столько неги и счастья, что верилось: оно будет таким же и завтра, и послезавтра, верилось в бессмертность сладкого полета где-то неподалеку от земли и совсем недалеко от ночной небесной беспредельности…

Из раскидистого полустожка в тени липы Павло выдернул несколько снопов, чтобы настелить соломы в кузове под снятые яблоки, как подошла соседская девушка Оксана. Круглолицая, словно циркулем очерченное лицо, в забрызганных мелом штанах, она мерцала какими-то странными, словно размазанными по сковороде, белками-желтками глаз.

— Мама ваша, Павел Саввич, и клин ржи сеяла, а полустожок этот намолотили люди, чтобы хоть сарайчик обшить, вон крыша на нем провисла.

Он кинул в лицо сбитой с толку Оксане колючим смехом, словно остюками:

— Кто теперь соломой кроет? Перекроют черепицей или шифером.

— Кто перекроет? — не поняла. — Карамашиха? Сама ни шифера, ни черепицы не достанет.

— Нет у нее уже здоровья — покрывать и перекрывать… Известно кто — новый хозяин.

— Значит, не думаете назад возвращаться? На дедово наследство?

— Ни на дедово, ни на материно наследство… Для меня теперь отчее там, где врос в землю, где лучше… Мы с Ганкой на той неделе снова наведаемся, а как же, должны, ведь мать не хочет к нам перебираться.

— Куда уж в ее-то годы! Я утром-вечером заглядываю, тетка Федорка молоко носит, Захар Даньшин вот электропроводку починил, а то перегорела, а мать же ваша телевизор смотрит в боковушке, пусть там кино или футбол… Ну, курам зерна сыпнуть или для свиньи щирицы нарвать — я сыпну и нарву, коли не на ферме.

— В случае чего — отобьешь телеграмму в Хвощевку, ты знаешь. — И когда Оксана зашуршала брезентовыми штанами, сказал жене: — Слышь, жаловалась соседская девка, что о материной свинье хлопочет, а мы, дурные, забыли про свинью. А и то правда, для чего ей чужие заботы? Насливай каких-нибудь помоев, сухарей насобирай, пусть расквасятся — и сами накормим…

— Накормим, так сытая в дороге верещать не будет, как недорезанная, — догадалась смекалистая Ганя, рванувшись в сарайчик за корытом так, что пыль из-под ног…

…Брызги лунно-золотой воды с щебечущим шелестом разлетелись густым мерцающим цветком — и цветок уже не щебетал, упав на распростертое крыло пруда, и дорожка мерцала, словно гигантское огнистое перо на том крыле, и шершавые вскрики осоки остались на краю огнистого пера, уже плескали шелка потревоженных трав, и в забытье горько-пьяняще летелось меж землей и высветленным свечами восковых звезд небом, в песенно-соловьином хлюпанье. В песенно-соловьином хлюпанье, которым тревожились тальник и вербы на лугу, будто вспыхивая и пульсируя колокольчиками-колотушками птичьих сердец, будто эти колокольчики-колотушки выросли на ветках, и эти ветки цветут пронзительной ночной песней, которая льется и кипит, гаснет и зажигается, бьет и льет в звонкие головы, одурманивая. Савва был — и словно Саввы не было, она лежала навзничь на шелковой земле, земля обнимала холодно-пахучими объятиями трав и луговых ромашек, и она чувствовала себя так, будто земля расцвела ее сердцем и ее любовью, как тальник и вербы расцвели соловьиной песней, и она ощущала на себе желанные руки земли, напоминавшие руки Саввы, и на своих устах ощущала мглистую улыбку земли, что также напоминала улыбку Саввы, а она всем естеством чувствовала бездну любви родной земли, которой не могла не покориться безоглядно, ибо жаждала материнства, каким могла осчастливить щедрая весенняя земля, хотелось сына от земли, первенца-мизинца, похожего на соловьиный дурман, и чтоб очи его блестели, как те горькие звезды, летящие вверху…

Поросенок хотя и выхлебал корыто пойла с сухарями и очистками, но в мешок лезть вовсе не хотел, крутил мордой и повизгивал. А когда мешок устроили в кузов, он среди узлов рябью рябился, зыбью зыбился и хрюкал сердито, пришлось задний борт закрывать, чтоб не вывалился сгоряча еще тут, на усадьбе. Конечно же следует оттарабанить в Хвощевку, там и присмотр за ним будет и быстро вес наберет, а то похож на борзую, ведь у соседской девки гулянка в голове, а не чужой поросенок.

Собравшись, заглянули в боковушку — под окошком на топчане спала мать, улыбаясь во сне, и улыбка дрожала на лице, как птица перед полетом. Для чего же прогонять улыбающуюся птицу с материного лица, пусть отдыхает, — и они осторожно закрыли дверь.

Уже вечерело, уже и ехать бы, но Павло с досадой мял пальцами тяжелый, как топор, подбородок.

— Знаешь, Ганка, как-то не по-хозяйски положили гостинец для матери.

— Не по-хозяйски, — согласилась. — Ведь сваренный гостинец, в сарай не влезет, там дверь узкая. Не подумала, что можно и позднее сварить.

— Если про все наперед подумать…

— Как на видном месте лежать будет, так и украсть могут. Людишки есть людишки.

— Конечно, могут… Давай-ка в вишеннике спрячем под дубом, там беленой и крапивой позарастало, что и волк спрячется.

Металлическую оградку, привезенную в кузове машины и брошенную за дикорастущими расцветшими мальвами, в шестеро рук — и работящий Вадик подпрягся помогать — через двор занесли в вишенник и тут положили под шатровым дубом, что словно увяз в зеленой трясине из крапивы и белены. Оградка шлепнулась в зыбкую трясину зарослей, взбив серую пыль и потревожив комаров.

— Славная оградка, — похвалила Ганя. — Таких узоров из железа тут и не видывали.

— Кум клепал и варил, — напомнил муж, закуривая и затягиваясь с гримасой болезненного удовольствия. — Кум руку здорово набил на оградках и для меня должен был постараться, так ведь не даром, а за деньги и магарыч.

Уже когда уселись в кабине, когда добродушно заворчал мотор, Павло погасил папиросу и молвил:

59
{"b":"818041","o":1}