Литмир - Электронная Библиотека

С черно-блестящими волосами, горбоносый, сутуловатый Вадик (ну точь-в-точь молодой грач, готовый к полету) взобрался на стремянку, которую привезли в грузовой машине с собой, и срывал груши на старом развесистом дереве. Сорванные груши осторожно складывал в плетеную корзину, тоже привезенную с собой, потом спустился с лестницы и переложил груши в большую корзину, почти полную, стоявшую у колодца.

Все сидели на пощербленных топором поленьях граба возле клуни, где издавна был дровяник. Может, не осталось бы и поленьев, как не осталось дровяника, а рядом с ним дедовой столярни, а в клуне снопов золотого проса, снопов медово-сотовых ржи и пшеницы, но откуда теперь у Карамашихи сила, чтобы расколоть узластые сучковатые чурбаки?!

— Ой, день какой — словно выбеленное на лугу полотно! — шелестела губами Карамашиха, хваля погожий день щедрой осени, солнечно-густой, словно янтарный слиток.

Как же, выбеленное полотно на лугу — это ее молодость, вишь, и нынешним днем то полотно в памяти. Ее сухие руки с набухшими жилами лежали на вишневом костыле, на который опиралась подковой стесанного подбородка, и тут, среди разбросанных в запущенном дровянике коряг, когда-то выкорчеванных в саду, сама походила на покореженную черную корягу, что смотрит каплями-брызгами человеческих глаз и отзывается дуновениями-словами голоса человеческого.

— Спасибо, только к вам не поеду. Пока ноги ходят, буду ходить, а в чужом селе разве они понесут меня? Доплелась до печи, доплелась до топчана — так и живу. Зубов нет, так булку размачиваю в воде, а воду колочу с сахаром. И еще червивое яблоко съем, а вот уж нечервивое не одолею.

— А Ганя вам кисельки варила бы, — заговорил сын Павло, схожий с Вадиком, только вот плечи более хищно ссутулены, а в басе будто водоворот клокочет. — У вас молока нет, а мы в магазине берем каждый день сметану, сыр, молоко.

— В вашем возрасте те, кто поумнее, — все теперь на диете, никто себе зла не желает, — молвила невестка Ганя, у которой губы иссечены острыми черточками, словно стекло потолченное. — Это прежде несли в рот, что рука гребла, а нынче народ не голодный, ест с соображением.

— Бывает, от утра до вечера одним воздухом сыта, а для воздуха сколько того соображения нужно? — возразила мать, поднимаясь. — Полежу в боковушке, а вы тут похозяйничайте. И на огороде да в садике поглядите, и в хате. Все берите, для чего мои руки не пригодны, ибо все без людских рук деревенеет и мертвеет.

— Мама, и как это вы!.. Мама, и как это мы!.. — сокрушалась невестка Ганя, и ее запаутиненные колючими морщинами губы дрожали. — Вы нажили, не оставлять же вас в пустоте, — да и люди как на это посмотрят?

— Живем не для людских глаз, — сказала Карамашиха, шаркая по щепкам ногами, обутыми в кирзовые сапоги. Горбилась над костылем, упиравшимся ей в грудь, а из-под темного платка на виске белел снег поздней седины. Повеялась через порог, словно волна тяжелого серого дыма.

— О, мы отсюда груши повезем или кашу из них? — скрипнула голосом Ганя, заметив, как груша выпорхнула из сыновьих рук в траву.

Похожий на грача Павло супил брови, а во взгляде прорастала какая-то мысль. Редко наведывался к матери, за работой в автомастерской и за домашними делами времени не выкроишь, вот теперь будет чаще приезжать. Хорошо, что мать кое-как себя обиходит, но уже больше не про этот свет думает, а про тот, куда хозяйства своего не возьмет, с хозяйством тут нужно справляться.

— Как-то и неудобно… — промямлил.

— Неудобно? — встрепенулась Ганя острым голосом, словно хорошо разведенной пилой. — Исполнять волю матери — и неудобно? Сама письмо написала, сама позвала. Когда-то ж должны с материным огородом управиться, а наш огород в Хвощевке чужие руки тоже не уберут. Грех сказать, но лучше теперь перевезти, чем когда беда случится. Лучше перевезти раньше, чем позже, потому что всякие людишки бывают — тут тебе губы мажет медом, а там тебе…

Ганя не досказала про здешних «людишек», которых не знала, потому что родилась в Хвощевке, и неожиданно острая пилка в ее голосе тонко запела:

— Если б думали тут укореняться, но про то не думаем, потому что лучше Хвощевки нет.

— Конечно же укореняться тут не собираемся, — согласился Павло и пошаркал чугунными ногами по щепкам, словно по засохшей рыбьей чешуе.

Из сеней заглянул в боковушку, полуосвещенную окошком в одно стекло, сквозь которое пролезла бы разве что кошка или курица, а не вор. Под окошком на топчане лежала мать — маленькая и сухая, словно вытрепанный непогодой ржаной сноп. Полевой березкой светились ее выцветшие до меловой белизны открытые глаза. Руки вились вдоль неподвижного тела, словно высохшие тыквенные плети.

— Может, воды подать? — спросила невестка.

— Уже пила и ела, дети, — отказалась старая. — А вот дверь не закрывайте, я из каморки во двор гляжу.

В меловой белизне открытых глаз словно тучки проплывали, тучки от воспоминаний или мыслей, посещавших Карамашиху, размытый взгляд ее тонул в молочной пене солнца, заливавшего двор. Покой дурманил голову, и старой казалось, что плывет она в лодке, вода по-птичьи щебечет в весенней тьме, лодка устлана пахучим татарским зельем, и в нем мерцают белые очи водяных лилий, серп месяца зазубрился над мокрым лбом Саввы, а тот набирает в ладони лунной воды то ли из речки, то ли с далекого неба, золотые капли стекают с его пальцев, капают ей щекочущими кожанчиками на грудь и коготками-иголками колют кожу, и смех сверкает на цветущих губах Саввы, и губы его сияют остро, как молодой любисток, и уже цветущие губы — молодой любисток — наклоняются, и смех его мглистый наклоняется, и уже не колются золотые кожанчики, самим мглистым смехом закрыта небесная голубизна, затоплена лодка, и так отчаянно хорошо в пахучей музыке мглистого смеха…

Невестка все-таки закрыла дверь — ей все казалось, что свекровь каждый их шаг видит, да и спокойнее так выносить всякую всячину из хаты и класть на грузовую машину, когда тебя не стерегут глазами. И того нажитого имущества у бабы не так уж много, но…

В толстые домотканые рядна, что пожелтели в сундуке, как старое сало в кадке, завернули какие-то сувои полотна, что чудом сохранились до сих пор, вышитые рушники, сорочки, платки, каких у бабы немного набралось. А подушек за жизнь собралось столько, что не вместилось в один узел, да и как было не собрать столько перьев и пуха, коли баба держала кур, гусей и уток, когда длинными, как веревки, ночами знай драла и драла перья. Павло заколебался — снимать со стен иконы или пока не снимать: пусть бы мать покрестилась на какого-нибудь святого, но все-таки поснимал. Слышал, что и иконы теперь в мире в цене, а эти — такие старинные, гляди, какие лики ясные у чудотворцев, и рамы почернели, словно сажа. На месте икон на стенах остались голые белые пятна, похожие на бельма; казалось, прежде хата словно бы глядела теми иконами, а теперь ослепла. В широкие плетеные корзины складывали чугуны, горшки, миски, тарелки, а чтобы в дороге не разбились, Вадик пересыпал их опавшими листьями и перекладывал соломой. Павло уже хотел снимать с посудника фарфоровые тарелки, но жена перехватила его руку:

— Позже заберем.

— Когда позже? — не понял.

— Не забывай… и девятины нужно справить, и сороковины. Конечно, для случая и у соседей попросим, но что ж… что людишки подумают!

Лицо у Павла дрогнуло, в глазах зачахла глухая печаль: совсем забылось про девятины и сороковины, а от них ведь не отделаешься. И вправду нужно оставить немного посуды, хотя бы для отвода глаз. Лавки вдоль стен пусть стоят: поминальщики должны ж на что-то сесть, и стол пусть остается. И почему Ганя поздно вспомнила о поминках? Иконы содраны вместе с рушниками, а кто не любит потрепать языком и судом скорым не осудить! Наверно, пусть и святые снова по стенам рассядутся, не все, конечно, а некоторые «уполномоченные», подумал Павло, и колючие осы улыбки задрожали в уголках губ.

— А чего это ты великомученицу назад водворяешь? — удивилась жена.

58
{"b":"818041","o":1}