— Чудно, сатана попутал… Татьяна вчера схватила ребенка в охапку — и понеслась к матери, а я по привычке кинулся их мирить. Еще нассоритесь, говорю, жизнь долгая, а только чего ругаться, когда нет причины? Татьяна — в крик: «Как это нет причины, коли Славко едва человека не утопил?» Ну я и сказал, что это вовсе не Славко…
— А кто ж?
— Ну, чтоб Татьяну успокоить… соврал, конечно, что не Славко. Мол, народ такого наговорит, что и лопатой не соберешь.
— Так кто ж такой? — оторопело спросил Гнедаш. В сизых вечерних сумерках сухая, натянутая на острых скулах кожа мерцала, словно фосфоресцирующие светлячки.
— Сказал, что это мы с тобой сцепились на воде…
— Мы вдвоем?
— Ну…
Федор Гнедаш выпустил из груди смешок, что легко шелестнул, как трухлявая ветка по листве.
— Если б мы, отец, сцепились, то, очевидно, пришлось бы искупаться вам, а не мне!
— Конечно, конечно, но ведь это ж для Татьяны… для красного словца, лишь бы успокоилась.
— И поверила, и успокоилась?.. Ой, отец! Что-то вы крутитесь-вертитесь и берега не держитесь!
— Федор, само с языка сорвалось, я и не успел опомниться. Поверила или не поверила, а только уже не жужжала, как муха в спасовку… Может, и помирятся…
— Помирятся, говорите?
— Нужно ведь, чтоб помирились! Молодые — дурные, станут старше — поумнеют. Где ж это видано, чтоб семья распадалась! Тут, Федор, и ты как-нибудь помоги, не обойдется и без твоей помощи.
— Я в их домашние свары не встреваю, семейный их горшок не разбиваю.
— Разбивать не разбиваешь, это верно, но помоги, чтоб они склеили.
— Как? Мое дело — через дорогу вприсядку!
Смерклось, и в сумерках Данило оживился; его молочно-восковой спелости усы будто еще больше заострились и заблестели холодным табачно-снежным светом. С необыкновенной ловкостью рук, которые привыкли в этой жизни к любой работе, как рогатые черти к смоле, он откупорил вторую бутылку, протянул полную рюмку Гнедашу. И когда рыбак выпил, сам глотнул одним духом — так решительно и зло собака муху глотает.
— Почему же через дорогу вприсядку? — немного погодя возразил Данило, набив рот салом и хлебом, чтобы преждевременно не захмелеть. — Их семья — в твоих руках!
— Ну?!
— Жалобу в милицию еще не составил? А составишь, так укажи… как я вот Татьяне… само вырвалось, что сцепился не Славко с тобой, а я. Чтоб не Славка тянули к ответственности, а меня. Я уже в годах, — что с меня возьмут? Возьмут столько шерсти, как с шелудивого. Ну, посижу, сколько присудят. Или отработаю, сколько положено. Разве тебе не все равно, кого написать — Славка или его отца Данила? Тебе все равно, тебе лишь бы справедливость восторжествовала. А для Славка, подумай, не одинаково. Татьяна уже побежала к матери. А засудят Славка, так она и не вернется никогда. Ведь где это видано, чтобы муж отбывал наказание, а учительница, его жена, детей в школе учила? Так что, Федор, все дело в своих руках держишь, куда крутнешь дышло — туда и воз повернет.
— Да тут вы, отец, так повернули, что и вправду без поллитры не разберешься!
— Конечно, без двух не разберешься, — старик напомнил, что пьют уже вторую бутылку.
Федор Гнедаш кашлянул в кулак и умолк, но виделось, что чуть улыбается в сумерках антрацитным лицом: белые зубы светились. Речка потемнела, потому что и небо вверху потемнело, и уже на его спокойных перелогах пчелками-цветочками затрепетали первые звезды.
— Сами до того додумались или, может, Славко надоумил? — наконец отозвался рыбак, и в груди его хрипнуло, как в разлаженной гармошке.
— Да пусть на меня маленький хлопчик из горшка зарычит, коли вру! — странной клятвой поклялся Данило. — Само в голове сварилось.
— А если б я написал, что вы… что с вами подрался из-за вентеря и рыбы… да как бы вам припаяли на полную катушку… то отсидели бы, а то отработали бы принудиловку? — спросил рассудительно Гнедаш, без хмеля в голосе.
— А по-родственному, по-семейному, почему бы не помочь? А ему отвечать по всей строгости закона, — значит, и с Татьяной дело швах. И по работе — швах. А может, он метит по работе выше, а? И тут — швах. А тебе ведь, Федор, ну все равно, кого по закону прижмут: меня или его. Разве я не понимаю, что Славком командует характер, тот дурной характер и натворил беды, кинул тебя в речку…
Данило поднялся, стал на колени и говорил так проворно, что слова, казалось, журчали; в сгустившихся сумерках его детское лицо снова помолодело, — и теперь вот словно бы говорил почти мальчишка, только надтреснутым голосом пожилого человека:
— Дурной характер, а не злой умысел, вот! Если бы шло от разума, от злого умысла, тогда, Федор, и вправду стоило бы судить человека, мозги на такой бок повертывать, чтобы меньше вреда людям… Ну, чего молчишь? Не согласен?
— Думаю, вот и молчу.
— Твое добро, Федор, не забылось, бы.
— Добро, говорите?
— А конечно же не зло. По закону отвечать следует, вот я и отвечу. Зато и у Славка жизнь не перевернется вверх дном, и у Татьяны не сломается… Чую, есть у тебя сердце, есть!
— Сердце есть.
— Чистое сердце у тебя! Разве не жаль Татьяну с ребенком?
— Кто говорит, что не жаль?
— Ну, вот видишь! Я тебе век благодарен буду, вся наша семья будет помнить.
Потемневшее небо прыснуло пригоршней звезд, речка дышала влажной нитчаткой, от земли струились привядшие от зноя запахи. Над летней Терновкой летел ночной самолет, обозначая свою дорогу красно-морозными цветами огней.
— Славный вы человек, Данило, — помолчав, заговорил Гнедаш. — Таких в нашем селе можно по пальцам пересчитать.
— Пальцев не хватит, — возразил.
— Хватит пальцев… Если б не вы, так и разговаривать не стал бы и мировую пить не захотел бы. И душа у вас словно зерно из ореха, и к каждому человеку подход найдете, хотя, может, кто-то вашего подхода и не стоит.
— Всякое случается, — молвил Данило, и голос приобрел свойственную ему степенность. — У каждого человека водится людское, даже у нелюдя.
— Даже у нелюдя? Кто знает… А за магарыч спасибо, немного отлегло от души…
— Водка сдвинула камень?
— Не водка, а вы, отец. Хоть пришли да поговорили, выпили мировую, а то ведь нельзя же так, чтоб зверем друг против друга.
Допили водку, она захмелила их головы, усилила ночную красоту летней Терновки. В темноте слышалось, как изредка вскидывается рыба в речке. А на берегу и на близких огородах стрекотали кузнечики, пахло дурманяще луговой мятой. Пора было собираться, и Федор Гнедаш с медвежьей неуклюжестью оторвал от земли подобное глыбе тело.
— Уважаю вас, отец, и люблю, — заключил.
Выпивший Данило силился затянуть песню, только язык у старого заплетался, как в непогоду заплетается дым за трубу.
Розпрягайте, хлопці, коні
та й лягайте спочивать…
— А только в тюрьму сажать вас не хочу, — сказал Гнедаш, стоя у стены камыша, едва шелестевшего за спиной. — Вся Терновка знает, что вы за человек, знает, что вы и пальца не подняли бы на меня. Так зачем же я на вас поклеп буду возводить?
— А? Ты что? — лепетал Данило, не в состоянии понять и поверить в то, что ему так и не удалось замагарычить дело. — А как же мировая? Мировую ж пили?
— Мировую пили, верно. Но в милицию на невинного человека я врать не стану. А коли поверят? А коли вас и вправду притянут к ответу, чтоб отвечали? Придется от стыда сгореть или из Терновки бежать.
— Федор, я свою жизнь прожил, осталось еще с воробьиный скок, так грех не помочь Славку, когда у хлопца такой перекос.
— Отец! — вскрикнул Гнедаш, и голос прогудел, задрожал басовой струной. — Не стану я посылать в милицию на невинного человека!
— Он же у меня последний, самый маленький… Вот так ты меня уважаешь?
— Вот так я вас уважаю…
Он шаркнул ногами по песку и притоптанной лепехе и тяжело вскочил в лодку, что раз и другой вздохнула волнами-всплесками.