Литмир - Электронная Библиотека

— А где ж это ваша? Что-то ее не видать.

— Сдохла уже, так я ищу щенка, чтоб гавкал и кусал здорово, но разве теперь щенки? Теперь не щенята, а одно тьфу! Вы знаете, какие у немцев собаки? Да они с малолетства слушаются, а потом из них вырастают такие, как в горло вцепится, не отдерешь!

— Конечно, куда нашим шавкам до немецких!

— Известно, — охотно болтал Роик. — Всегда она ластится, подбадривается, всегда скулит. Сама на себя не похожа и весь род собачий поганит и позорит. При немцах одна их собака меня укусила. Я иду мимо нее, а она сидит. Сидит и глядит. Я иду и тоже гляжу на нее. А потом не торопясь подошла ко мне и хоть бы гавкнула или что, совсем нет. Укусила за ногу, разодрала штаны — и бежать не думает. Благородный такой пес, и видно, что очень умный.

Люди смеялись.

— Немцы вам, Степан, не понравились, так хоть волкодав ихний по сердцу пришелся.

Глемездик тоже явился. Запер сельмаг, как часто делал, когда ему вздумается, и наведался к Ганке на толоку. Уж кого-кого, а его не ждала Ганка. До сих пор помнила, как сторожила ночами сельмаг и что ей Глемездик сказал, когда конфеты пропали… Но сейчас молодица ему обрадовалась.

Глемездик отозвал Ганку в сторону, протянул какой-то пакетик.

— Возьми, это селедки, хоть и дешевые, зато вкусные.

— Да на что вы? Ой, господи, не нужно!

— Бери. У тебя столько народу — все съедят. А останется, тоже не пропадет — у хороших хозяев ничего даром не пропадает. — Посмотрел, как движется работа, сказал: — Вот, Ганка, и ты человеком становишься.

— А разве я не была человеком?

— Была-то оно была, а теперь — и совсем человек.

— Спасибо на добром слове, — ответила. Хотела рассердиться, да гнев почему-то не приходил. И Глемездик, которого-все-таки недолюбливала, был ей сейчас приятен, как и все люди, которые пришли на толоку.

А Гомозов и на дворе не было видно. Ни Тодоса, ни Мартохи, — словно вымерли. Наверно, заперлись в хате с самого утра. Разве она, Ганка, вела бы себя так с соседями, если бы они не были загребущими? Да бог с ними! Только ведь несправедливые они, хоть и к богу близкие… А что, если пойти позвать? Пусть бы пришли, пусть бы со всеми покрутились, а то все в стороне от людей. А дальше жили бы себе мирно, как соседи… Пойти?

Ни за что не решилась бы, а тут Мартоха с ведром к кринице вышла. Зыркнула украдкой на соседкин двор и хоть бы с людьми поздоровалась, хоть бы заговорила с кем! Двинулась тучей к кринице и от криницы тучей проплыла. Словно не заметила ничего, словно ей все безразлично! Ну и что ж, подумала Ганка, если ты людям доброго дня не желаешь, так я с тобой и знаться не хочу. Если все прощать, тогда и сама на себя не будешь похожа, а так, на былинку, которая ничего не чувствует.

«Э-э, такие вы божьи. Хоть и молитесь богу, а нет его у вас ни в голове, ни в сердце. Потому что жить по-божьему — это любить!» И что-то тихонько спрашивало у Ганки: «А если любить, так почему же ты Гомозов не любишь?» И отвечала сама себе: «Такая уж я, наверно, что всегда кого-нибудь не буду любить, характера своего не переделаю…»

Хата росла, и Ганка, глядя на людей, на их руки, прислушиваясь к говору, к шуткам, не могла поверить, что наконец сбывается то, о чем она мечтала. Что вот так соберутся несколько раз — и все готово… И старенькая ее хатенка, покривившаяся, хмурая, показалась ей вдруг до слез дорогой, — ей-богу, не хотелось бы идти из нее, где столько пережила, столько испытала…

Потом обедали. Бахурка чувствовала себя так, будто ей хату ставили. Умела она приготовить обед, умела и угостить.

— Что же вы отставляете миску с холодцом? Вы только посмотрите на эту миску, — обращалась она к кому-нибудь. — Ведь само в рот просится.

— Пусть просится, — отвечали. — Только холодца уже поел, сыт.

— Так быстро? Работали ведь, перетрудились, а есть не хотите?

— И не перетрудился, и наелся…

— Э-э, берегите здоровье, ешьте вот это жаркое. Уж такое оно вкусное.

— Ну, если такое вкусное…

Говорили обо всем на свете. А потом, словно сговорились, — все лишь про Ганку да про Ганку. Как-то она всегда жила, как-то ей выпадало, как теперь приходилось. Что, мол, святая это женщина, да и только. Ганка сначала не перебивала — пусть говорят, они — гости, они на толоку пришли, но когда святой назвали, не могла стерпеть:

— Не святая я, бедовая!..

На нее все зашумели:

— А вы молчите! А вы, Ганка, слушайте!..

— Не хочу слушать неправды.

— Другие одну только неправду и любят слушать, потому что от правды им плохо, а вы!..

— Святые — которые на крестах умирали! — крикнула Ганка. — А я на кресте не была, и никто меня оттуда не снимал.

Ганка подошла к Ликоре и попросила, чтобы запела та, не может она болтовню эту больше слушать, сил нет. Если б ругали, то, может, и слушала бы, может, и не возражала, а так…

Ликора пела:

Ой, учора, ой, учора,
Ой учора я п'яненька була.
За рубль, за два качурика продала,
За рубль, за два, за рубль, за два,
За рубль, за два качурика продала,
За третього дударика найняла…

Пела, и лицо ее бледнело, лоб начинал отдавать сухим холодным блеском, а грудь то вздымалась, то опадала, даже не верилось, что такой щемящий голос может жить в ее неприметном теле… Роик остро, напряженно смотрел на Ликору одним своим глазом, сжимал и разжимал кулаки, силился подтягивать: «За рубль, за два качурика продала…»

…А потом, после толоки, и в новую свою хату перебралась Ганка Волох с детьми. А в новой хате — новая жизнь, хлопоты и заботы новые…

Жизнь — что вода: сплывет неприметно, не успеешь уследить. Вот, кажется, совсем недавно начинался ручеек твоего детства, спокойный, солнцем осветленный, начинался радостно и беззаботно, а дальше этот ручеек превратился уже в реку — юность бурунами забурлила, воды стало больше, глубины прибавилось, то в одном месте омут-водоворот запенится, то в другом… Глядишь — спокойнее стало течение, будто притомилось, уже не шумит вода, не бьется сердито в высокие берега: молодость миновала, старость еще не наступила, и катится река твоей жизни к безбрежному морю, в котором и тонет бесследно, словно капля.

Так ли уж бесследно?

С тех пор как отстроилась Ганка, годы для нее в новой хате быстрее понеслись. Опадал день за днем, словно лист с дерева, и каждую осень дерево раздевалось, чтобы весною вновь зазеленеть…

За последние несколько лет чуть ли не все отстроились — будто и незаметно, будто и без трудностей. Потому что не при Дробахе все это уже делалось, а при другом председателе, присланном из района. Славный он оказался человек — хоть и не говорливый, зато не крикливый, не пьющий. Даже некрасивый, но разве он девка? Не красота нужна, а ум и совесть, хозяйский глаз, — все это было у нового. Он, когда нужно, мог не только посоветовать, но и сам поработать. Нет, не для примера или чтобы упрекнуть (председатель, мол, трудится, а ты лодыря гоняешь), — нет, видно, получал от этого удовольствие. Над ним даже и посмеиваться начали, потому что прост был во всем, среди других неприметный. Посмеиваться-то посмеивались, а все-таки уважали.

Дробаху же на молокопункт в район перебросили. Видно, работа эта пришлась ему по душе: порядок на молокопункте хоть и небольшой был, но был. Где-то достал себе Дробаха картуз с черным козырьком и в белой рубашке ходил — смотрите, мол, чисто у меня тут, бактериям жизни не дам!

И все-таки, когда привозили сдавать молоко збаражане, относился к ним придирчивей, чем к другим. И то не так, и это. А как-то пытался доказать, что молоко они привезли от больных коров.

— Почему же это больные они у нас? — возражали збаражане. — Нет у нас таких.

— И это вы мне говорите? — сердился Дробаха. — Кто ж тогда так хорошо знает ваш скот, как не я? Знаю, как там при мне было.

42
{"b":"818041","o":1}