Мать возилась у печи. Готовила на завтра куриное жаркое, варила студень, пекла пирожки с ливером, коржики, а потом поставила в печь куличи из белой муки, которую выменяла на пшеницу. Потом то и дело открывала заслонку и заглядывала в печь: как они всходят, как румянятся. От отблесков огня лицо ее делалось огнисто-красным. В эти минуты была она хотя и уставшая от хлопот, но торжественная и счастливая.
Прибегала со двора Саня, глаза ее разбегались по всему богатству, которое готовилось на завтра, и она спрашивала:
— Мама, можно взять пирожок?
— Нет, оскоромишься.
— А если возьму и съем коржик, то тоже оскоромлюсь?
— Оскоромишься, дочка.
— А если половинку?
— Завтра, завтра…
— А если вот такую крошечку возьму, то оскоромлюсь?
— Ну, отломи крошечку.
Саня отламывала немножко больше и бежала во двор, Скоро появлялись ее братья, тоже выпрашивали. А То-лик, взяв свое, не торопился уходить из хаты, а крутился возле сундука, поднимал крышку, заглядывал в него.
— Закрой сундук, не греми крышкой, не тревожь ты души моей.
— Мама, а примерить можно?
— Что?
— Да штаны…
Она, может, и рассердилась бы, но в такой вечер это было бы грехом. Потому ответила мягко:
— Разве я для себя достала? Завтра, бог даст, праздник, тогда и наденешь. И не только штаны, но и весь костюм.
Толик неохотно отступал от сундука. А потом долго не мог заснуть: все казалось, что завтрашний день так и не наступит, что не наденет он ни новый костюм свой, ни кулича не попробует…
Проснулись утром. Мать уже прибрала в хате, на окнах новые занавески, доливка смазана, скамьи вымыты. Сама она в новой байковой кофте, волосы гладко причесаны, скручены сзади узлом, и лицо блестит. Умылись, Иван натянул свои брезентовые штаны, Саня — новое платьице, Толик мигом вскочил в костюм — и на стол поглядывают, когда же мать скажет, чтоб садились. А Ганка посматривает в окно — не идут ли из Новой Гребли бабы, что в церковь ходили. Сама она никогда не ходила святить куличи, но этого весеннего обычая придерживалась не столько для себя, сколько для детей, чтобы они хотя бы раз в год полакомились… Наконец видит Бахурку, которая в толпе идет через поле, оборачивается Ганка к детям, крестится. Они тоже вразнобой, неумело крестятся — и быстренько садятся за стол. Но никто ни к чему не тянет руку, все смотрят на мать. А она кладет ложку и ставит миску не только тем, кто сидит сейчас за столом, но и одну миску и одну ложку — ему, отцу ее детей, убитому на фронте. Ганка сидит какую-то минуту молча, сосредоточена. Вздыхает, поднимает голову. Молчаливый завтрак начался.
Потом дети, положив в карманы крашенки, разошлись. Солнце не сияло, однако было тихо и спокойно, и молодая трава свежо зеленела на выгоне, вдоль дороги, во дворах. Дети ушли, а Ганка уснула. Приснились ей небо и летящие по небу журавли. Один журавль отстал от стаи. Ганка хотела его поймать. Кажется, уже за хвост ухватила, но в тот же миг и проснулась.
Густой дождь хлестал за окном. Веселый, зеленоватый, он бил в стекло, шлепал по стенам, и от ворот к огороду бежал мутный ручей. Ганка сидела на топчане, слушала весенний шум, и вдруг ей послышался плач. Будто кто-то всхлипывал под окнами, умолкал — и снова всхлипывал. Ганка нехотя вышла.
Прячась от дождя, жался к стене Толик. Мать он не заметил. Согнувшись и закрыв ладонями лицо, он то и дело всхлипывал, и его узенькие плечи вздрагивали.
— Ты чего ревешь? А где Саня? — крикнула ему. — Заходи в хату, нечего мокнуть под дождем.
Он притворился, что не слышит. Не отнял ладоней от лица, не ответил. Ганка забеспокоилась, но из сеней не вышла — стояла босая, не хотела ступать по мокрому.
— Толик, деточка, в хате поплачешь. Иди-ка сюда.
Он сверкнул на нее одним глазом и сразу же закрыл его.
— Н-не х-хочу, — ответил дрожащим голосом.
— Тебя кто побил или мальчишки крашенки отняли?
Толик полез в карман, достал крашенки: мол, не отняли и не набил никто.
— Так чего ж ты киснешь, как эта погода? — стала сердиться Ганка. — Какой еще тебе хворобы нужно? Заходи!
— Н-не-е в ч-че-е-м… — всхлипывая, ответил Толик.
— Как это?! — удивилась Ганка. — Иди, не плети бог знает что.
— Бить будете… Боюсь…
У матери кончилось терпение. Вышла босиком, подняла его за воротник. И только подняла — ойкнула! Не было на Толике нового костюма, висели лишь клочья — и такие размокшие, такие грязные! Рукава отпали, на нескольких ниточках держались, а штанины — и не клочьями, и не полосами висели, а так, кашей книзу обваливались.
— Бож-же ж мой милостивый, святой и крепкий! — прошептала мать. Толик зарыдал тоненько, горько, словно только и ждал этого. — За что же ты меня караешь, чем я перед тобой виновата?.. А ну, признавайся, кто так поиздевался, кто изорвал?
— Н-никто… Оно само…
— Новый костюм? Сам?!
— Только пошел дождь, все на мне стало мокрым, а потом начало клочиться, а потом рваться.
— Ври, ври! Ты лучше признавайся, как было на самом деле.
— Ну, я спрятался под деревом, а костюм на мне ползет и ползет… Я испугался и домой побежал. Пока бежал, он и совсем разлезся. Я сел тут под хатой, плачу, а он лезет…
Взяла Толика за ухо, завела в хату. Стала стаскивать с него кашу, еле стащила. А потом принялась рассматривать. Пока было сухим, походило на материю, а намокло — и вправду клочьями разлезлось. Если присмотреться, так словно мокрая бумага. И тут она вспомнила: Клара Стефанишина, даря костюм, сказала, что он бумажный.
— Лучше бы она не дарила, — сказала громко Ганка. И к Толику: — А я для тебя доставала, чтоб ты в обновке под дождь ходил? Не умеешь беречь! Не умеешь ценить!
— Может, его высушить, а потом сшить, заплаты положить…
— Эге, черта лысого! Умный ты у меня, как старик. Теперь ходи в этой рвани, и я пальцем не шевельну…
— Думаете, мне нужно? — почти весело ответил Толик, обрадованный тем, что все для него кончилось благополучно. — Обойдусь. Мне хоть сто лет в одной рубашке ходить, и то ничего.
И, найдя под лавкой старые свои штаны и латаную-перелатанную рубашку, которую мать даже не успела выстирать, быстренько оделся и шмыгнул во двор. За воротами что-то запел — от радости, наверно, что обошлось без подзатыльников.
А Ганка собрала расползшиеся тряпки, годные только на то, чтобы вынести да выбросить. Но на полдороге остановилась. А что, если и в самом деле подсушить и попробовать полатать? Конечно, ребенок будет уже остерегаться, не пойдет под дождь… И сама усмехнулась своим надеждам. Решительно вышла во двор, бросила ту бумагу не за хатой, а направилась по холодной меже, до поля самого дошла — в кусты запустила, чтоб людям на глаза не попадалось, чтоб и самой не видеть.
Недаром говорят: старый что малый — ума одинаково. А разве без причины говорят, что седина в бороду, а бес в ребро? Сколько таких мудрых пословиц, а как присмотреться, как прислушаться хорошенько — словно все про Бахурку. Прожила бабка жизнь свою, детей не приобрела, богатства тоже, от больших грехов бог миловал, а малые замаливала. На склоне лет следовало бы думать о том, как достойнее уйти из этого мира, что людям доброго сказать да доброго сделать, чтоб кто-нибудь, может, и помянул.
Прибегает как-то бабка к Ганке, сияет вся, как новая копейка. Круть да верть по хате, а присесть не присядет.
— Иль вас что-то укусило? — Ганка ей насмешливо.
— Верно, укусило, — улыбнулась Бахурка беззубым ртом.
— Так признайтесь что? Уж не слепень?
— Может, и слепень, — никак не усядется бабка.
— Так поймайте и задушите его.
— Ага, задушишь, — стрекочет бабка, — мой слепень такой, что укусил — и полетел.
— Может, еще наведается?
— А почему бы и нет? Наведается, — веселенько соглашается бабка.
— Вот уж натешитесь, как укусит еще раз, — шутит Ганка.
— Натешусь, натешусь, — стрекочет Бахурка.
Повертелась по хате, подмела доливку длинной юбкой и, так ничего путного не сказав, улизнула. Улизнула — а у Ганки в памяти все стояли ее глаза, полные прозрачного желтоватого света, да подвижные, словно ликующие, морщины, изрывшие ее лицо… С чего бы это? И что это значит?