Вот стражник Ерема, которого все терпеть не могут, ходит в праздники по деревне и, как только услышит, что где-нибудь запели незнакомую песню, сейчас же подхватит свою шашку и бежит туда.
Я бегу вслед за ним - думаю, что там поют запретную песню, хочется послушать, а оказывается - «Сени, мои сени».
- Кто пел? - накидывается Ерема на парней и девок, гуляющих на улице.
- Сам видишь - все поют! - смеются парни.
А кто-нибудь из девок с удивленным видом спрашивает:
- А что, дядя Ерема, и «Сени» уже нельзя петь?
- Чего вы мне голову дурите! - сердится Ерема. - «Сени» пойте - кто вам их запрещает петь? А запретных песен чтобы не слышал!
Парни пожимают плечами:
- А какие это запретные песни? Мы запретных песен не знаем.
Ерема грозит им кулаком… И вдруг начинает прислушиваться.
Я тоже прислушиваюсь: опять с другого конца деревни доносится какая-то незнакомая песня.
Снова Ерема подхватывает свою шашку и бежит, я - за ним вдогонку. И снова, пока мы с ним бежим, незнакомая песня затихает, и ее сменяет «Сени, мои сени».
Однажды, когда Ерема так вот, сопровождаемый мальчишками, бегал по деревне в погоне за запретными песнями, не по росту длинная шашка его подвернулась ему под ноги, и он растянулся посреди улицы. Я бежал позади Еремы и с разбегу налетел на него.
Под дружный хохот всей деревни Ерема поднялся на ноги и излил свой гнев на меня:
- Мерзавец, начальству под ноги кидаешься!
А потом обрушился на мужиков и баб, смеявшихся над ним.
- Революцию разводите тут! - кричал он.
Так я впервые услышал слово «революция».
ЖИЗНЬ ИДЕТ
В стороне от Онеги, в лесной чаще, лежат два озера: Кармоозеро и Ундозеро. Жителей приозерных деревень у нас называли озеряками. Весной и осенью они жили оторванные от мира. В эти времена года от них нельзя было никуда ни проехать, ни пройти - лесные дороги становились хуже топкого болота.
Среди озеряков тоже были ссыльные. Там их было еще больше, чем в наших прионежских деревнях.
Как-то зимой донеслась до нас весть, что ссыльные с озер, собравшись большой толпой, идут в нашу сторону.
Никто не знал, куда и зачем они направляются. Думали всякое: может, достали оружие и идут против власти, как рабочие в городах, а может, к себе домой хотят пробраться, пока не наступила распутица.
Начальство всполошилось, послало отряд стражников на лошадях, чтобы они перерезали путь ссыльным.
Через несколько дней стражники вернулись, и Ерема хвалился у нас на деревне, как они с урядником залегли в кустах у дороги, дождались ссыльных и открыли по ним пальбу из ружей. Одних поубивали, других поранили, а остальных угнали обратно на озеро.
Мужики слушали Ерему молча, а потом, собираясь по избам, говорили про ссыльных:
- А может, они шли в лавку к Плешкову купить сахару або чая… Там, на озерах, чего купишь! А как начнется распутица, оттуда не выберешься.
О Ереме мой отец говорил:
- Шкура! Под лед его в Онегу спустить!
Мужики испуганно оглядывались:
- Ты, Леонтий, потише! Дойдет до начальства - на каторгу упекут.
- А что каторга? - мрачно говорил отец. - Без коня да без коровы и мужицкая жизнь, может, не слаще каторжной.
- Это-то верно! - соглашались мужики. - А все ж таки, Леонтий, ты потише. Вон гляди - Васька твой слушает и на ус мотает.
Отец оборачивался ко мне, и взгляд его становился светлее:
- Слушаешь, Васька? Ну и слушай? Чего нам, Буйдиным, бояться?
Потом он вздыхал и говорил:
- Ваське-то что! Ваське все нипочем - ему были бы только бахилы в училище бегать.
Потолкуют мужики и разойдутся, а жизнь в деревне идет своим чередом.
Приходит масленица - веселая пора. Хозяйки пекут и варят к празднику.
А у нас отец, уехавший в лес на заработки, еще не вернулся, и поэтому мать ничего не стряпает.
В воскресенье - гулянье на санках. Есть нее у нас в волости такие богатые мужики! Сбруя на лошадях вся в блестках, на санках - дорожки, одеяла цветные, бабы сидят в шелковых и атласных платках. Обгоняя друг друга, мужики хвастаются прытью своих коней и своим богатством.
Смотрю я в окно на веселую улицу, и обидно мне, что богатые празднуют масленицу, а мы сидим дома голодные.
- Ничего, сынок, потерпи до вечера, а вечером, может, кто принесет нам щей, - говорит мать.
- Настасья большой горшок щей сварила, - сообщает Иван, побывавший уже утром у соседки.
- Ну вот, глядишь, и останется у них - тогда принесет, - говорит мать.
Воскресенье - прощальный день масленицы. В понедельник уже пост, скоромного кушать нельзя; все, что приготовлено, надо съесть в воскресенье, а если остается, отдать бедным.
Таков обычай. И вот целый день ждешь, останутся ли у Настасьи щи в горшке.
Наступает вечер, я уже теряю надежду на щи, и вдруг открывается дверь, в избу входит Настасья - несет горшок.
- Здравствуйте, добрые соседи! - говорит она, помолившись на икону.
- Садись! - приглашает мать.
- Сидеть-то некогда. Вот возьмите остаточек наших щей, не побрезгайте и простите нас, грешных, если в чем согрешили, - говорит Настасья, подавая горшок и, по обычаю, низко кланяясь.
- Спасибо, - благодарит мать, беря горшок, тоже низко кланяется и говорит: - Бог простит грешных, а вы перед нами ни в чем не провинились.
Соседка уходит, а мы садимся за стол и жадно поедаем жирные щи.
Теперь я сыт и доволен минувшим днем. Можно и спать ложиться, хотя с улицы еще доносятся веселые голоса и песни.
Мало у кого в нашей деревне хватало своего хлеба дольше чем до масленицы. Проходила масленица, и мужики начинали низко кланяться старику богатею Докучаеву в надежде задобрить его своей почтительностью и выпросить пудик в долг, под заклад или под летнюю работу.
Особенно низко кланялся Докучаеву мужичок, по прозвищу Еляш, отец моего товарища Степки. Далеко еще Докучаев идет, подвыпивши, протяжно напевая себе что-то под нос, постукивая палкой, а Еляш уже поджидает его у своей избы, выходит на дорогу, чтобы снять шапку и поклониться:
- Здравствуйте, Семен Афанасьевич! Как изволите гулять?
Докучаев останавливается, смотрит на Еляша, будто не узнаёт его, спрашивает:
- Это ты, Еляш?
- Еляш.
- Ну здравствуй, Еляш, коли не шутишь.
- Как можно шутить! Что вы, Семен Афанасьевич, бог с вами, да разве я, да разве я когда…
- Ладно, ладно! - Докучаев досадливо отмахивается. - А почему бы мне и не гулять, я спрашиваю тебя? Что я, такой голяк, как ты? Есть у меня деньги? Есть. Хлеб у меня есть? Есть и для себя и для людей, которые ежели с почтением. Понял?
- Как не понять, Семен Афанасьевич, понял, - говорит Еляш и опять низко кланяется. - Я к вам со всем почтением…
- И должен с почтением. А почему? Потому, что я вас, голытьбу, кормлю. Вот не дам хлеба, и пропадешь! Пропадешь ведь?
- Известно, пропаду, не прожить мне, Семен Афанасьевич, без вашей помощи, положение прямо безвыходное…
- Ладно, ладно, вижу, что с почтением, а потому присылай бабу - дам пудик, а может, и два… сколько захочу. Летом отработаешь.
Вся деревня работала летом на Докучаева, и все оставались в долгу у него, все гнули перед ним спину. Только мой отец держался независимо.
- Ты что, Леонтий Егорович, стоишь и шапки не снимаешь, не здороваешься? Не видишь, что ли, кто идет? - останавливаясь, спрашивает Докучаев.
- Как не видать - вижу. Здравствуй, Семен Афанасьевич.
- Здравствуй, Леонтий Егорович. Видишь, как я тебя величаю, а ты ведь безлошадный и бескоровный!
- Вижу, Семен Афанасьевич.
- А почему? - спрашиваю тебя. Да потому, что ты мужик хоть и беден, но с понятием.
Докучаев был старик тщедушный, маленький, на отца смотрел снизу вверх. «Боится! Куда ему против отца - разве устоит!» - думал я.
И никого у нас в деревне не удивляло, что такой богатей величает бедняка Буйдина по батюшке - сила в наших северных краях уважалась, как богатство.