Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не скажу, что я был до тюрьмы одинаково терпим ко всем окружающим меня людям. Были и личные симпатии, и антипатии. Я не любил лодырей, иногда меня глубоко обижала глупость и тупость людей. Был резковат с ними, может быть, иногда сверх меры. Не ручаюсь за полную объективность суждений и абсолютную беспристрастность ко всем людям, не могу похвастаться ровностью отношений и особой терпимостью. Но ни к одному человеку я не испытывал непреоборимого отвращения. Даже враги не вызывали у меня такого чувства. Я мог их ненавидеть, презирать, хорошо зная, что при известных обстоятельствах и соответствующих условиях не дрогнула бы рука разрядить в них винтовку или пистолет. А вот гадкое чувство к человеку зародилось у меня сегодня, во время позорного ритуала, унижающего достоинство человека, называемого обыском, или, выражаясь юридическим языком, личным досмотром.

Кстати, личному досмотру я подвергался и раньше. В 1931-ом году, возвращаясь из Германии, на пограничной станции Негорелое меня «досматривали» наши пограничники. Но, Боже, какая разница одного и того же понятия! Меня обыскивали благородные скромные люди. Они не усматривали во мне преступника, чувствовали, что наносят мне обиду, даже предложили мне взять акт о произведённом досмотре и успокаивали, как только могли, даже в какой-то степени оправдывались (как будто это тоже входило в их обязанности) тем, что их служба тяжёлая, напряжённая, но необходимая. А обыскивали как? Предложили вынуть всё, что у меня есть в карманах и выложить на стол. Посмотрели и возвратили с извинениями за причинённое беспокойство.

И всё же я тогда был возмущён и даже вёл себя с ними несколько вызывающе. Но быстро отошёл и отъезжал уже с чувством глубокого уважения к этим людям.

А сегодня чувство отвращения к человеку и стыда за него, изломанного, оболваненного, овладело мною, наверное, на всю жизнь.

В дверь вошёл кто-то, тоже в халате, и молча положил на скамейку кусок чёрного хлеба. Надзиратель вынул свой перочинный ножик, вытащил длинное лезвие и аккуратно, тут же на скамье разрезал хлеб вдоль и поперёк на мелкие кусочки. Удивила меня такая забота, растрогала до слёз. После того, что только что здесь происходило, этот акт внимания и чуткости показался мне неправдоподобным.

Неужели я ошибся в них? Может, они всё же люди? Может, я не прав? Как было бы хорошо и легко на душе вновь обрести веру в человека!

Громко говорю:

— Спасибо, товарищ!

И в ответ, как обухом по голове:

— Ты ещё смеёшься, блядь?! Ничего, скоро заплачешь! Тоже мне, товарищ нашёлся! В брянском лесу твои товарищи!

Оказывается, хлеб разрезан только для того, чтобы проверить, не запечён ли в нём нож или бритва. Вот почему он так тщательно резал вдоль и поперёк.

— Так ведь хлеб принёс свой человек, такой же надзиратель, и принёс его из тюремной пекарни! Зачем же было резать? Где же логика, здравый смысл?

— О, святая наивность! Начал искать логику в тюремных приёмах и обычаях! Так знай же, её здесь никогда не было и нет. В этом ещё не раз убедишься, такую возможность ты имеешь! А в данном случае поступок надзирателя был всё же в какой-то степени логичен и не лишён некоторого смысла. Ты только не обижайся и думай, много думай! Времени теперь у тебя предостаточно, чтобы всё взвесить, проанализировать и ничему не удивляться. Не забывай, что они друг друга боятся не меньше тебя, даже больше; контролируют действия друг друга, шпионят и друг на друга доносят!

— А в чём же всё-таки смысл? Я что-то недопонимаю?!

— А в том, что пословица «с волками жить — по-волчьи выть», что «человек человеку — волк» — вошли в плоть и кровь, в быт общества, травмированного и достаточно тренированного в недоверии к людям.

И действительно, ничем другим нельзя хоть как-нибудь объяснить необходимость этого акта, да и многих других. Они до того непонятны с первого взгляда, что не только объяснить, но даже предположительно наметить вехи объяснения невозможно. Небезынтересными и абсолютно бесспорными кажутся мне слова И. Эренбурга, которые, правда, сказаны им совсем по другому поводу, но с успехом могут быть применены к событиям, действующим лицом которых пришлось быть мне.

«От комедий Плавта, — писал Эренбург, — в памяти остались слова: «Человек человеку — волк». И мы часто говорим так о морали того общества, которое построено на корысти, на борьбе за кусок пирога. Плавт напрасно приплёл к делу волков. Мантейфель, изучавший жизнь этих животных, говорил, что волки редко дерутся друг с другом, да и на людей нападают только доведённые голодом до безумия. А я в своей жизни не раз видел, как человек травил, мучил, убивал других без всякой к тому нужды. Если бы звери могли размышлять, то, наверное, какой-нибудь волк, у которого сосед выдрал клок шерсти, пролаял бы: «Волк волку — человек».

Человеческая подлость и жестокость оказывается намного изощрённей взаимоотношений зверей. Последние хоть не прикрываются тогой гуманности и не спекулируют оправданиями, что с удовольствием делают люди. Жестокость вызвана необходимостью борьбы с классовым врагом, говорят они, а для достижения цели, то есть победы над этим врагом, «все средства хороши».

Поддерживая одной рукой сползающие брюки, неся в другой узелок с бельём и злополучную «пайку» хлеба, следую (не «иду», а «следую» — в тюрьме заключённые не «ходят», а «следуют» или «шагают») в душевую. Предварительно прохожу санитарную обработку. Машинкой сняли волосы на голове (кстати, процессуальным кодексом стрижка волос подследственным не предусмотрена). Сняли волосы под мышками и на лобке.

Душ оказывается без регулировки температуры воды — не работает смеситель. Вода поступает или совсем холодная, или настоящий кипяток. Обжёгшись, как говорят, на молоке, дуют на воду. И всё же моя наивность, вера в целесообразность, привела меня к необдуманному шагу. Я попытался мыться и, конечно же, обжёгся. Только после этого принял твёрдое решение обмануть бдительность надзирателя, непрерывно заглядывающего в «волчок» (по инструкции) и просто не мыться, нарушить порядок, тем паче, что, вталкивая меня в душевую, он не дал никаких указаний. Убедив себя, что моё решение не может быть истолковано, как игнорирование тюрьмы, я ограничился тем, что смочил голову и лицо холодной водой (из предосторожности, на случай придирки стража). Но оказалось, что можно было не делать и этого, так как надзиратель, щёлкнув замком, вскоре куда-то ушёл, очевидно, обедать. Просидел я в этой душевой свыше часа. В соседней кабине кто-то ещё до меня забыл закрыть вентиль, а может быть, последний был просто неисправен, но так или иначе и в моей кабинке температура стала расти с угрожающей быстротой, и я взмок до пяток. Уже рад бы встать под холодный душ, но двигаться в кабине, заполненной паром, было рискованно. Червь сомнения уже начал подтачивать первоначальную уверенность в торжество справедливости. Я ещё не отчаиваюсь, верю, что она существует. Но когда это сбудется? Арест, обстановка, с которой столкнулся на Лубянке, Бутырская тюрьма, таинственность всего происходящего, грубость, попирающая достоинство человека — всё это смешалось в огромный ком горечи и давало повод к скептицизму и критическому размышлению.

— Где я нахожусь? В каком веке всё это происходит? А не кошмарный ли это сон?

— Да нет, не сон, всё происходит наяву.

— Так что же меня ждёт впереди? — но этого представить мне ещё не дано.

Эти путанные размышления прерываются приходом надзирателя. Дверь душа открыта. Ведёт по нескончаемо длинным и пуганным коридорам, по переходам, каким-то лестницам вверх, потом опять вниз, ещё раз вверх. Надзиратель непрерывно постукивает ключом по бляхе пояса. Встречные надзиратели также постукивают или пощёлкивают пальцами. Этот далеко не мелодичный концерт является своеобразной сигнализацией, как бы предупреждением от встречи с другими заключёнными. В случае же неожиданного столкновения один из надзирателей немедленно поворачивает заключённого лицом к стенке с приказом не оборачиваться до команды «шагай!».

6
{"b":"816935","o":1}