Старый и очень толстый священник, который все время тяжело и шумно дышал, ходил вокруг гроба, кадил и читал молитву: «…и упокой, господи, душу раба твоего там, где отдыхают праведники… там, где нет ни боли, ни печали… одна лишь милость божья, царство божье и бессмертная жизнь…» И когда другой певчий, высокий мужчина с маленькой, точно птичьей головкой на длинной шее, запел сдавленным голосом о расставании души с телом, я почувствовала желание опуститься на колени и поцеловать длинные неподвижные руки, сложенные крестообразно. Чтобы овладеть собой, я повернулась спиной ко всей этой грубоватой, но пышной инсценировке и заставила себя смотреть на спокойное вечернее небо и приземистые домики, видневшиеся за низенькой, покосившейся деревянной оградой кладбища.
Отпевание длилось необычайно долго. У мужчин были застывшие каменные лица, а по щекам женщин вместе со слезами стекали румяна. Все испытывали такую явную усталость и скуку, постепенно превратившуюся в глухое отчаяние, что как только священники подали знак об окончании панихиды, толпа нетерпеливо задвигалась, словно желая, чтобы покойника скорее опустили в могилу. Какой-то человек подошел к гробу и хотел снять с него цветы, чтобы заколотить крышку, но я отрицательно помотала головой, а поскольку он не понял, то крепко схватила его за руку, чтобы он не касался цветов. Кто-то, не знаю кто, наклонился и, обдавая меня горячим, неприятным дыханием, прошептал мне на ухо, что цветы ускоряют процесс гниения. Я повернула голову, потому что почувствовала, как на меня с удивлением смотрят в упор, и только тут отдала себе отчет, что улыбаюсь. Это действительно было смешно.
Кто-то поднял тяжелую дубовую крышку, кто-то другой прорвал блестящее, тонкое полотно, затягивавшее гроб на том месте, где было лицо покойника, толпа зашевелилась, певчие то в одиночку, то по двое, то хором запели хриплыми, почти дикими голосами, следуя за священниками. Я протянула руку и положила ее на лоб покойника. Стали поднимать гроб. Ладонью я ощущала гладкую, почти теплую, нагретую солнцем, кожу, и вдруг меня охватило ощущение тщетности всего земного и страха перед той пустотой, которая ожидает отца. Люди вокруг меня двигались медленно, певчие и священники, выстроившись полукругом, пели и тихо подталкивали его к могиле, а я все держала руку на его большом и таком знакомом лбу и ощущала полнейшее бессилие и невероятный страх перед пустотой, в которой он должен исчезнуть. Это был последний признак жизни, поданный им, который я ощутила. И когда я довольно решительно сняла со лба покойного свою руку, тело его скользнуло в эту пустоту, которая все поглощает и преображает.
На некоторое время я отвернулась. Священники продолжали петь, и я без раздражения не могу вспомнить те длинные фразы о «примирении со смертью», о «возвращении в гармонию природы», об «умирающих при ясном уме и сознании», которые я слышала. С правой стороны от меня стоял высокий дьякон, он улыбнулся мне. Я ответила ему тем же. Моя улыбка смутила его, он сразу же нахмурился и подал мне маленький молитвенник в кожаном переплете, который был у него в руках. Я протянула руку, чтобы взять его, но в этот момент кто-то протиснулся между нами. Тогда дьякон вложил между страницами книжки несколько цветков базилика и опять протянул ее мне. Я взяла книжку, обрадовавшись зеленоватым трогательным цветочкам, которые, как я заметила, дала дьякону старая крестьянка, когда все выходили из церквушки, не выдержав кадильного дыма и невероятной жары.
Все, что происходило потом, было однообразно и банально. Я помню только, что меня охватило любопытство, когда я наклонилась, чтобы поднять большой ком глины и бросить его на гроб. Впервые в жизни я проделывала эту церемонию, но звук упавшей на дерево земли был самым обычным, и я разочаровалась. Еще я заметила, как все торопились уйти с кладбища, как и я торопилась вместе со всеми, заметила и смешную напыщенность родственников, принимавших соболезнования как поздравления.
Уже стемнело, когда я вместе со всем нашим многочисленным семейством тихо пошла к дому, где уже давно был приготовлен стол. Поминки были какими-то пошлыми, неприятными, и на них обсуждались обстоятельства, при которых столь внезапно умер мой отец.
Все толковали о том, что было два, три, четыре дня, неделю тому назад, когда случилось несчастье, но никому не приходило в голову, что было полгода назад, когда действительно произошла катастрофа, когда предприятие Мэнеску вдруг остановилось. Два давильных пресса, которые работали день и ночь вне всякой конкуренции, поскольку Чибиан был уже давно уничтожен, вальцовая мельница, огромная ферма, где откармливались свиньи, недавно купленная и пока еще хранившаяся в сарае машина для изготовления колбас — все это вдруг застыло, и без какого-нибудь закона или декрета, без специального распоряжения сверху, а только вследствие того, что дал себя почувствовать механизм, сущность которого не мог понять Мэнеску, механизм социалистического производства и социалистических отношений.
На полном ходу раз и навсегда была остановлена огромная энергия, гигантская сила по извлечению прибавочной стоимости, которой обладал Мэнеску, и была остановлена другой силой, настолько всеобъемлющей, что с ней невозможно было бороться, как с туманом или светом. Она была почти совсем неощутима, но все время неумолимо сгущалась, окружала Мэнеску со всех сторон и наконец свалила с ног. Мэнеску снова начал пить, но теперь уже запоем. Он пил целые дни напролет, и в тех мирах и видениях, в которые его погружал алкоголь, он все время видел то, чем он мог бы стать, если бы ему не мешали отношения, сложившиеся в новом обществе. Эти райские видения настолько раздражали и выводили его из себя, что у него начались приступы белой горячки, когда он не видел ничего вокруг. В нем была заложена такая энергия, какую нельзя было обуздать и которая теперь стала работать вспять, против своего хозяина.
Как-то ночью Мэнеску в компании друзей вышел из ресторана и отправился к одной своей знакомой, весьма уважаемой женщине, вдове врача, с которым был когда-то в дружбе. У нее на квартире они продолжали попойку и игру в покер, которая продолжалась до утра. Когда они уже собрались уходить и хозяйка сделала им какое-то замечание, Мэнеску ударил ее. В другой раз, в ресторане, где он часто устраивал кутежи при закрытых дверях, Мэнеску в припадке бешенства, которые стали случаться все чаще и чаще, начал вдруг поносить одного из своих приятелей, сидевших с ним за столом. Несмотря на то, что этот приятель молчал даже тогда, когда на него обрушился град ругательств, Мэнеску набросился на него, и они вместе покатились между столами к ногам перепуганных цыган. В этот момент никто не решился приблизиться к ним, потому что все знали, каким беспощадным бывает Мэнеску во время припадков. Самый страшный из приступов произошел тоже ночью, когда из-за выпитого вина Мэнеску никак не мог заснуть, долго блуждал по дому и, вдруг схватив кухонный нож, попытался убить жену. Вся эта разнузданность в один прекрасный день обернулась против него самого: после попойки, начавшейся с утра, Мэнеску вернулся домой среди ночи, вывел из гаража машину и поехал по дороге, которая вела в областной центр. На рассвете машина была обнаружена вдалеке от дороги, в лесу. Она лежала вверх колесами около моста, перекинутого через довольно обрывистую лощину. Мэнеску в машине не было. Он, видимо, с трудом выбрался из нее. Ослепший (стекла разбитых очков врезались ему в глаза), с окровавленным лицом, он пытался ползти по склону, цепляясь за камни и переплетения корней, обнаруживая недюжинную силу, но снова скатывался вниз. Это была неодолимая тяга к надменным и диким скалам, высеченным в виде огромных молотов, на которых, словно гигантские гротескные маски, висят сплетения корней. Это было потрясающее стремление к навеки потерянному высокому и мрачному горизонту.
Мэнеску доставили в больницу, где он умер через четыре дня.
ГЛАВА VIII