Получив пощечину, я заметила вдруг улыбку, которую отец никак не мог скрыть, и во мне поднялось возмущение, скопившееся за много лет, и против отца и против общества, в котором я вынуждена была жить. Тогда я посмотрела на него с ненавистью, и, мне кажется, он понял, что это была уже не детская, а холодная, зрелая, непоколебимая ненависть. Я смотрела на него и повторяла одну и ту же фразу: «Я не буду носить твои грязные конверты! Я не буду носить грязные конверты!»
В конвертах, о которых я говорила, мне приходилось разносить различным чиновникам и инспекторам взятки. А я была еще настолько труслива и несознательна, что служила рассыльным, хотя и знала, что содержится в этих конвертах. Меня заставляли делать то, что мне было противно и стыдно. Когда я звонила у узких или широких дверей, у деревянных, покрытых пылью или железных, украшенных нелепыми узорами калиток, держа в руках конверт, на котором не было ни имени, ни адреса, мне было не по себе. И когда я увидела, как отец ухмыляется над моей слабостью, вызванной его же пощечиной, я возненавидела его почти нечеловеческой ненавистью, холодной и всепоглощающей, возненавидела его за то, что он вынуждал меня к таким поступкам, которые трудно искупить. В тот момент я подумала о конвертах, возможно, потому, что любое сильное чувство, возникающее внезапно, должно быть выражено в чем-то конкретном и определенном. Мы оба почувствовали в этот миг, что стали врагами и примирения между нами быть не может. Это столкновение разрешилось гораздо проще, чем можно было предполагать, то ость я в конце концов настояла на своем и уехала из дому в медицинскую школу. Но еще долгое время мы оба оставались под впечатлением этого потрясения, когда нас будто ударило током, отбросив в противоположные стороны. Позже мы инстинктивно пытались преуменьшить значение того, что произошло, старались расценить это «короткое замыкание» как простой несчастный случай. Мы тщетно боролись против осенившего нас страшного откровения, призывая на помощь все, что связывало нас. Но глубокая ненависть, оставшаяся единственной связью между нами, была столь очевидной, что мы перестали ее скрывать и все окружающие нас люди вынуждены были признать ее как реально существующий факт. Это признала и мать, превратившаяся в недалекую и жадную женщину (даже любовь, ее великая любовь быстро пошла на убыль, вытесняемая алчностью), и мои старшие сестры, Мария и Сесилия, похожие на призраки и обвинявшие меня в непочтении к отцу, ничего в этом не понимая, и Анишоара, существо экспансивное и легкомысленное, и все остальные люди, составлявшие «наш круг». Меня считали взбалмошной девчонкой, и даже мой атеизм, к которому буржуазная мораль уже притерпелась, раздражал и пугал их, потому что они не могли мне простить той решительности, с какой я опрокидывала все ширмы, скрывавшие их двуличие.
…И вот последняя сцена.
Спустя три года после той вспышки, когда отец второй раз ударил меня и мы одновременно ощутили, что единственная связь между нами — это ненависть, я вновь оказалась в городке, где родилась двадцать лет назад. Тихо брела я по кладбищу, любуясь деревянными крестами, скромными, покосившимися, успокаивающими. Был прекрасный сентябрьский день. Легкий ветерок играл длинными ветвями двух молодых ветел. Я присела на почерневшую деревянную скамью, поставленную когда-то около могилы, которая теперь сровнялась с землей.
Слева возвышалась кладбищенская часовня, в которой на возвышении стоял гроб с телом Мэнеску, моего отца. В дверях часовни моя мать, две старших сестры и свояк, муж Сесилии, сельский врач, много старше ее, разговаривали с двумя крестьянками, одетыми в широкие юбки, похожие на колокола, сшитые из темной материи неопределенного цвета, не то фиолетового, не то черного. Обе женщины держали по букету полевых цветов. Яркие, броские, живые краски их резко выделялись на фоне скромного, какого-то приглушенного пейзажа. На кладбище все время заходили крестьяне и крестьянки, и у многих из них тоже были букеты. Время от времени в толпе мелькала фигура какого-нибудь дальнего родственника, беспокойно топталась на месте группа знакомых. За моей спиной около большой ямы, на дне которой поблескивала лужица, стояли близкие родственники покойного: братья и сестры, которые испуганно смотрели на могильщика, молодого парня с голубыми глазами.
Из высокой кладбищенской травы доносился непрерывный, такой родной, тонкий и успокаивающий звон тысячи насекомых, который всегда слышится летом на лугах. И под этот звон, под многоголосое и острое жужжание покоилась огромная армия покинувших землю людей. Мимо меня прошла какая-то женщина с большим букетом цветов, лопатой и простым глиняным кувшином. Некоторое время я наблюдала, как она ухаживала за могилой, на которой еще сохранился огромный венок из еловых веток и искусственных восковых хризантем, потом, устав следить за ее размеренными, однообразными движениями, я отвела взгляд в сторону. Вместе с женщиной пришла и девочка лет пяти, рыженькая, вся в веснушках. Эта девочка, которую время от времени мать окликала: «Адина!», все время бегала по аллеям, перелезала через могилы и пронзительно кричала.
Вскоре часовня набилась людьми, а те, кто не попал туда, толпились на лестнице и возле нее. Кто-то подошел и сказал мне, что началась панихида. С трудом я поднялась со скамейки, ноги у меня затекли, и я шагала неуверенно.
Собралось столько народу, что панихиду пришлось служить не в часовне, а на свежем воздухе. Пока из часовни выносили гроб, крест, огромные свечи, возникла толкотня, давка, люди стали нервничать.
Много лет назад Мэнеску, мой отец, был священником в одном из близлежащих сел. Пробыл он там совсем недолго, но крестьяне его не забыли и теперь составляли большинство присутствующих на похоронах. Пришло почти все село: крестьянки были в широких платьях темного цвета, крестьяне — в толстых белых штанах и белых рубахах из грубого полотна, расшитых узорами. У рубах были маленькие стоячие воротнички, застегивавшиеся на две белые пуговки. Почти все принесли полевые цветы, которые возложили на гроб. Землистое лицо покойного, окруженное правильной цветочной рамой, вдруг показалось снова живым. Я стояла возле самого гроба. В какой-то миг я нагнулась и поцеловала руку отца. Мэнеску был духовным лицом, и панихиду служил целый собор священников, одетых, согласно обычаю, в тяжелые ризы из черного бархата. Весь этот клир, состоявший из десяти или одиннадцати человек, возглавлял глубокий старец, высокий, представительный, совершенно седой, бывший родственником умершему. Панихида длилась долго, несколько часов, поскольку это была не обычная служба. Каждый священник что-то читал из Евангелия, а дьякон все время подхватывал своим густым басом. Это был высокий и худой молодой человек с огромными и странными глазами, который неизвестно почему, не будучи со мной знакомым, уделял мне особое внимание, все время подсказывая, что мне надлежало делать. Над головой сияло чистое и ласковое небо, и послеполуденное солнце постепенно клонилось к закату. Я испытывала страшную усталость. Несколько женщин вокруг меня плакали, но мать, которая за последние годы сильно постарела, прекрасно владела собой. Слегка опираясь на гроб, она не проронила ни слезинки. За спиной священников в черных и фиолетовых рясах, расположившихся полукругом, стояла довольно большая группа певчих. Помимо певчих из кафедрального собора и из кладбищенской церкви, были и трое сельских певчих, некогда служивших вместе с отцом и теперь пришедших на похороны. Среди них находился и дядя Янош Хауш, первый попечитель отца, восьмидесятилетний старик с пушистыми белыми, слегка пожелтевшими усами и лишенным всякого выражения, словно выточенным из кости лицом. Один из певчих, пришедших из села (его, как я слышала, выдвинул Мэнеску), выводил:
Руки твои, которые сотворили меня…
Этот приземистый человек с поредевшей светлой шевелюрой, неподвижными, будто стеклянными глазами и заплаканным лицом, словно движимый искренним чувством, подошел к гробу и поцеловал руки моего отца. В этот момент я ощутила, что внутри у меня разлился какой-то холод.